Тот край был словно списан с литографий, на которых угадываются очертания видящей во сне века своей бурной славы и уже утихшей, умиротворенной, успокоившейся Европы. Подруги попрактичнее ругали холодное балтийское лето, какое-то невыразительное, без привкуса соли и запаха черноморских водорослей море. С его полукилометровым мелководьем, по которому, пока дойдешь до глубины, непременно посинеешь. С его прибрежными деревянными дачами, с шуршащими, нагло забирающимися в кровать мышами.

Подруги ругали этих суровых, высокомерных, неразговорчивых и непонятных латышей. Ругали и отправлялись в следующий отпуск в Сочи. Одна из них как-то подарила Эвелине необработанный янтарь в белом шелковом мешочке с изображением чайки и якоря. Эви весь январь просидела над газовой плитой, разогревая иголки, сгоравшие одна за другой, и зажав иголки щипцами, прожигала в янтарных капельках дырочки. А потом, нанизав тысячелетние сосновые слезы на леску, повесила этот закольцованный символ застывшего солнца на люстру, и до утра, разглядывая его мерцание, была абсолютно счастлива.

С тех пор она не снимала янтарное ожерелье, струившееся, стекая с шеи вниз, до талии и еще чуть ниже. Эти бусы, казалось, знали тайну, что-то такое, что должно произойти скоро, может быть, грядущим летом. Они словно звали ее на свою родину, и Эви гладила их, смотрела, как сквозь них становятся ярче лучи скупого зимнего московского солнца.

Весной у Эви появился новый алый купальник, туфли на высоком каблуке и темно-коричневое, слишком мрачное даже для хмурого балтийского пляжа, длинное, летящее, застегивающееся спереди на золотистые металлические пуговицы платье.

В середине августа рижский поезд весело выстукивал что-то из рижских напевов, что-то вроде «ти-ба-да-бу-дам» интонациями Лаймы Вайкуле.

Не безнадежный и поэтому красивый в своей тщетности рывок готических шпилей в вечность, не чакона Баха в четвертом ряду от органа Домского собора, а мокрый песок побережья удивил ее чудесным свойством путать и растворять в задумчивости века. Он легонько поскрипывал, почти не рассыпаясь, и то, что по нему можно было идти на шпильках, на полкаблука утопая и от этого пружиня, казалось чудом. Надо было только аккуратно ступать на носки…

Эви шла километр за километр по юрмальскому Бродвею, оставляя шпильками ниточку следов на песке…

Темно-коричневый парус ее расстегнутого платья развевался по ветру, обнажая алое пятно купальника.

Эви не заметила, когда он появился, но километра два он шел за ней, отстав на пару шагов, худой мужчина лет сорока.

– Море бледнее неба, поэтому горизонта совсем не видно, – заговорил он. – Лорелея?

– Эвелина, – поправила она.

– Прекрасная праправнучка немецких рыцарей на балтийской земле…

– Нет, я русская. Мама – переводчица с немецкого. Поэтому – Эви.

– Конечно, Эви. Именно это я и хотел сказать. Вы филолог из Москвы и вам двадцать пять. И вы не любите Цветаеву.

– Да.

– Вы, конечно, любили Цветаеву, но давно. Вам кажется, что ее надрыв неприличен.

– Да.

– А теперь вы предпочитаете Ахматову.

– Да.

– Светает, от твоих волос светает…

– Петра Вегина я тоже люблю. Но я не филолог, математик. И мне двадцать восемь, мессир…

– Алекс, меня зовут Алекс.

Эви шла впереди спутника, не замедляя шаг, и не заметила, как он, резко свернув в сторону, скрылся в соснах.

На следующий день, когда Эви вновь шла по песку, Алекс появился вновь и снова шел следом за ней километр за километром, отстав шага на два.

Она остановилась. Он улыбнулся.

– Снова я, ваш мессир, Лорелея… Москвичка….

В его улыбке не было веселья. Усталость, не сиюминутная, многолетняя. Ей стало жаль его, но что-то в нем пугало ее.