Чем ближе был конец моего месячного срока, тем громче и мелодраматичнее звучал вопрос. Но никто не давал мне ответа – ни одушевленный следователь, ни железный умывальник.

Только во вторник и четверг я общался с живыми людьми полноценно. Наблюдал реакцию собеседников.

Дважды в неделю. Десять минут – беседа со следователем, затем – столь же краткий разговор с рыжим адвокатом. Полтора часа за пятнадцать дней. В остальное время я имел столько безмолвия и одиночества, сколько мог выдержать, – но уже понимал, что выдержу вряд ли.

В дни, свободные от допросов, мое общение с живым внешним миром сводилось к десятку слов, равномерно падающих в окружающую меня тишину, как падала из крана тяжелая капля на эмалированное тело моего бессловесного друга.

Утро начиналось с глухого слова «подъем». Через час доносилось «чай!» – и я совал в дверную дыру своего второго приятеля, железный чайник, и забирал его обратно, доверху наполненного горячей, прозрачно-коричневой субстанцией, действительно на вкус и запах сильно напоминающей чай. Вскоре дверь с множественными железными звуками открывалась во всю ширину, и в проем вдвигался передний бампер стальной, на маленьких колесиках, тележки – на ней был укреплен жестяной мусорный бачок. За тележкой в дрожащем свете нового дня я, полусонный, различал угрюмую физиономию зека из хозобслуги. Он произносил слово «мусор» или «помойка». Я опрокидывал пластиковую корзинку с отходами моей внутрикамерной жизнедеятельности: несколькими яблочными огрызками и десятком сигаретных окурков.

Потом – «завтрак».

В промежуток между восемью и девятью утра дверь снова открывалась, и заходил старший надзиратель – от младших его отличал более демократичный, если не откровенно раздолбайский, внешний вид, а также красная нарукавная повязка с буквами ДПНСИ, что расшифровывалось как «дежурный помощник начальника следственного изолятора».

– Все нормально?

– Все нормально.

И опять я оставался один.

Через час или полтора тишину нарушало слово «прогулка», далее «обед», «ужин», между восемью и девятью вечера снова проверка – второй за сутки, и последний, диалог, в виде того же вопроса из четырех звуков и такого же равнодушного ответа. Наконец, в десять следовал финал: «отбой».

Какие-то живые сигналы от живых людей я получал еще в процессе вывода на прогулку («стоим», «лицом к стене», «проходим»), или еженедельного похода в баню, но в общей сложности тюрьма общалась со мной, используя не больше десятка коротких команд.

Радио «Свояк» – именно оно должно было, по мысли устроителей каземата, спасать постояльцев от нервных перегрузок, связанных с одиночеством, – я не мог воспринимать адекватно. По большей части держал громкость на минимуме. Иногда, чтобы развеяться, я рисковал и прибавлял громкость. Пытался честно прослушать кусок какого-нибудь репортажа. Но через несколько минут в ужасе снова крутил ручку против часовой стрелки. Плоско, неталантливо, удручающе вяло звучали передачи некогда всесоюзной радиостанции. Не прошло и десяти лет, как этот вот «Свояк» монопольно вещал на аудиторию в триста тридцать миллионов человек – а теперь обратился в пыльную, до зевоты скучную лавочку…


4


Окно моей камеры выходило на запад. С полудня и до самого вечера солнце даже сквозь матовое двухслойное стекло изрядно нагревало стены, предметы, воздух и меня самого. В безветренные дни становилось по-настоящему жарко. Я ложился спать в одних трусах, ничем не укрываясь.

Но на двадцать первое утро я проснулся очень рано, еще до рассвета, – дрожа от холода. Поспешно завернувшись в простыню, я задремал, но ненадолго. Вскоре температура вновь понизилась. За окном слышался монотонный шум обильного дождя. Я влез под одеяло, согрелся окончательно и проспал до позднего утра. Встал, только когда услышал слово «прогулка».