Даже сейчас пустынность, знобящий холод и глубокие багровые тона словно возвратили ее в дни детства, когда она еще не стала частью триады. И вдруг Дуа с поразительной ясностью словно вновь увидела перед собой своего собственного пестуна, который неуклюже выбирался на поверхность, мучимый вечными опасениями, что она причинит себе какой-нибудь вред.
С ней он был особенно заботлив – ведь пестуны всегда лелеют крошку-серединку даже больше, чем крошку-левого и крошку-правого. Ее это раздражало, и она мечтала о том дне, когда он ее покинет. Ведь со временем все пестуны обязательно исчезали – и как же она тосковала без него, когда этот день настал!
Он вышел на поверхность предупредить ее – бережно и осторожно, хотя пестунам очень трудно облекать чувства в слова. В тот день она убежала от него – не потому, что хотела его подразнить, и не потому, что догадалась, о чем он хочет ее предупредить, а просто ей было весело. Днем она отыскала удивительно удобное местечко далеко от других эмоционалей, наелась до отвала и испытала то щекотное чувство, которое требует разрядки в движениях и действиях. Она ползала по камням, запуская свои края в их поверхность. Она знала, что в ее возрасте делать это стыдно, что так играют только малыши, но зато какое приятное ощущение – бодрящее и в то же время баюкающее!
И тут наконец пестун ее нашел. Он долго стоял возле нее и молчал, а глаза у него делались все меньше и плотнее, точно он хотел задержать каждый лучик отражающегося от нее света, вобрать в них ее образ и сохранить его навсегда.
Сначала она тоже смотрела на него – в смущении, думая, что он заметил, как она забиралась в камни, и что ему стыдно за ее поведение. Но она не уловила излучения стыда и в конце концов спросила виновато:
«Ну что я сделала, папочка?»
«Дуа, время настало. Я ждал этого. И ты, наверное, тоже».
«Какое время?»
Она знала, но упрямо не хотела знать. Ведь если верить, что ничего нет, то, может быть, ничего и не будет. Она до сих пор не избавилась от этой привычки. Ун говорил, что все эмоционали такие – снисходительным голосом рационала, сознающего свое превосходство.
Пестун сказал:
«Я должен перейти. И больше меня с вами не будет».
А потом он только смотрел на нее, и она тоже молчала.
И еще он сказал:
«Объясни остальным».
«Зачем?»
Дуа сердито отвернулась, ее очертания расплылись, стали смутными, словно она старалась разредиться. Да она и старалась разредиться – совсем, Только, конечно, у нее ничего не получилось. Наконец ей стало больно, боль сменилась немотой, и она опять сконцентрировалась. А пестун против обыкновения не побранил ее и не сказал даже, что неприлично так растягиваться – вдруг кто-нибудь увидит?
Она крикнула:
«Им ведь все равно!» – и тут же ощутила, что пестуну больно. Он же по-прежнему называл их «крошка-левый» и «крошка-правый», хотя крошка-левый думал теперь только о занятиях, а крошке-правому не терпелось войти в триаду – ничем другим он больше не интересовался. Из них троих только она, Дуа, еще чувствовала… Но ведь она была младшей, как и все эмоционали, а у эмоционалей все происходило не так.
Пестун сказал только:
«Ты им все-таки объясни».
И они продолжали смотреть друг на друга.
Ей не хотелось ничего им объяснять. Они стали почти чужими. Не то что в раннем детстве. Тогда они и сами с трудом разбирались, кто из них кто – левый брат, правый брат и сестра-серединка. Они были еще прозрачными и разреженными – постоянно перепутывались, проползали друг сквозь друга и прятались в стенах. А взрослые и не думали их бранить.
Но потом братья стали плотными, серьезными и больше не играли с ней. А когда она жаловалась пестуну, он ласково отвечал: «Ты уже большая, Дуа, и не должна теперь разреживаться».