Тогда я и услышала сквозь сон, что комиссия особенно отмечает ответы Аллы Афанасьевой и Натальи Трауберг. Мгновенно проснувшись, я впервые в жизни впала в истерику. На меня плескали водой.

Профессор появился примерно в это время. Одни говорили, что он меня поздравил, другие – что тихо прошел куда-то. Мама считала после этого, что мы с ним не знакомы. Я, естественно, так не считала.

Михайловский сад

Лето 1949-го года выдалось тихое и прохладное. Прошли госэкзамены, я собиралась в Москву, а пока – ходила пешком с Петроградской в Михайловский сад и читала там честертоновского «Диккенса».

Помню, однажды отправилась на Невский и долго рассматривала в какой-то витрине фотографии балерин, а вернувшись домой, увидела, что папа с мамой – совсем серые. Оказалось, что посадили братьев Гуковских. Старший, Матвей Александрович, был заместителем Орбели в Эрмитаже и проректором у нас. Занимался он живописью и вообще культурой Возрождения, а нам рассказывал часто о семинаре Гревса, где учился, а может – и работал вместе с Карсавиным, Федоровым, Добиаш-Рождественской и легендарной Еленой Чеславовной Скржинской, героиней карсавинских «Noctae Petropolitanae».

Григорий Александрович в лагере умер, М. А. – вернулся. Как сейчас помню: здесь, в Москве, я вышла его встречать в мамином красивом платье цвета персидской сирени. Хожу по тротуару и плаваю от счастья. Это бывало в середине 1950-х, когда возвращались «оттуда».

А в 1949-м я сидела, читала и вдруг очень удивилась. Честертон пишет: «Особенно хорошо Диккенс описал, как ребенок попадает к людям, про которых он только позже поймет, что они – „простые“. Современные прогрессисты, кажется, не любят, чтобы их дети торчали на кухне, и не берут к ним в наставницы Пеготти. Но именно так проще всего воспитать в человеке достоинство и чувство равенства. Ребенок, уважавший хоть одну добрую и умную женщину из народа, будет уважать народ всю жизнь. Чтобы покончить с неравенством классов, надо не обличать его, как мятежники, а просто не замечать, как дети».

Как же так? Какой народ? Я боялась его и начисто забыла, что за год до этого, вместе с Валей Берестовым, каялась, что мы – high-brow[33]. Мало того – меня воспитала такая самая Пеготти. Больше всего на свете я обязана няне, Лукерье Яковлевне, орловской крестьянке.

Тимур

Зима 1950–1951 года очень много значила. Летом меня выгнали с работы, куда послали за год до этого, и мы с мамой снова стали делать абажуры. Стояла полная тишина: Питер затих, гости у нас не кишели. Я читала Лескова, журнал «Strand», привезенный из Лондона Валентиной Михайловной Ходасевич в 1924 году, и «Перелетный кабак». Именно тогда стихи из него соединили для меня дом и свободу, крестьянский кенозис с английским либерализмом. Даст Бог, я еще напишу об этом. Сейчас собираюсь рассказать о другом.

Сравнительно молодой летчик, который почему-то писал картины, попросил меня об очень странной услуге: он служил и дружил с сыном Фрунзе, того убили, надо написать его портрет, а я на него похожа. Я удивилась, но согласилась. Неподалеку от Русского музея, если не путаю – в доме Виельгорских, неофициальные художники заняли большую запущенную комнату. Удивительно, как сильна была тогда не учтенная властями жизнь. И абажуры мы сдавали в тайный магазин бывшей фрейлины, и стихами беспрерывно обменивались, а тут еще подпольная мастерская на самом виду.

Стала я туда ходить. Узнав об этом, бывшая сокурсница, с которой мы совсем не дружили, написала и подарила мне стихи, начинавшиеся так:


Милый друг, в суровой жизни
не влечет тебя Амур,