Рядом со мной старческий шамкающий голос произносит древние слова. Стою, слушаю – и нет волненья, они ничего не говорят мне, а когда народ выходит из синагоги, я отделяюсь от толпы, быстро иду к своей гостинице, где молодой еврей в грязном воротнике с подобострастием открывает мне дверь. Я его не выношу.
На перроне Аким, а с ним полицейский чиновник. Я догадываюсь:
– Пристав.
С любопытством присматриваюсь к ним. Они весело беседуют. Носильщик несет в вагон два чемодана. Слышу, как Аким, на миг отвернувшись от пристава, покрикивает на носильщика:
– Осторожнее! Тут стекло!
И по-мальчишески подмигивает мне одним глазом. Пристав целуется с Акимом и долго машет фуражкой.
Аким кричит ему из окна:
– Пишите почаще!
Оборачивается ко мне и смеется:
– Хороший человек. Вот тебе первый пример моей теории о простоте.
Кроме нас, никого нет в купе.
– Нам везет, – говорит Аким. – Расположимся, как дома. Если бы так везло и впредь.
Мы лежим друг против друга.
Уже давным-давно исчезла розовая полоска на краю неба. В окно заглядывают первые звезды. Кажется, и они куда-то убегают, как убегают телеграфные столбы и деревья. Вот так же незаметно и тихо наступал вечер в Париже, падая на аллеи парка. И вдруг встают в памяти все парижские дни. Дни, часы – все. И синий конверт, оставленный на подушке Нины. Я встаю, иду к выходу. Аким спрашивает полусонно:
– Ты куда?
Он не спал всю ночь, возясь в фотографии.
– Спи, – говорю я, – я сейчас вернусь.
Выхожу на площадку. Спят поля, небо задумчивое, точно о чемто печалится. Сверкнут вдали огонь, другой – пронеслась деревня. Золотыми мотыльками летят искры.
– Какая тишина, – говорю я себе.
– Саша! – окликает меня Аким.
Я не слышал, как он подошел. Оборачиваюсь к нему.
– Мы подъезжаем к N. Войдем-ка лучше в вагон. Удобнее всего быть спящими. На всякий случай…
– Сейчас, сейчас.
Он уходит. Я снова всматриваюсь в темноту. Да, надо идти в наше купе, к нашим чемоданам, забыть обо всем…
Ложусь, отчетливо слышу каждый удар колес. Пусть стучат – ничего позади, все – впереди!
Словно нехотя, горит свеча в фонаре. Пусть стучат. Так нужно, так надо…
Поезд останавливается. Доносятся голоса – заглушенно, робко. Свисток… Снова едем. Заснуть бы, заснуть…
Хочется подойти к Акиму, разбудить его, говорить с ним. О чем угодно, но только не видеть, как оплывает свеча, только не слышать, как в соседнем купе плачет ребенок. Вот так плакал Шурка, когда я вез его на вокзал. Но рука не поднимается, а поезд мчится да мчится, и тянется ночь, и кажется, не будет ей конца, как нет конца моим мыслям.
– Надо заснуть, – твержу я себе.
В одно сливаются плач ребенка, смех Нины, шум Парижа.
– Не спишь? – раздается со скамьи.
Аким проснулся. Полусонно водит он рукой по бархатной обивке, а когда под уклоном с треском сталкиваются вагоны, он встряхивает головой и подсаживается ко мне:
– Не спишь? А мне черт знает что снилось. Дом наш и все такое.
Надрывается ребенок; чей-то женский голос успокаивает его.
– Мать! – шепотом говорит Аким и прислушивается внимательно. – А мне только что мать снилась…
Вдруг перебивает самого себя и машет рукой:
– Ерунда! Это все от ночи. Давай-ка лучше поспим.
Я молчу. Он наклоняется ко мне:
– Что, братец, и на тебя ночь подействовала? Самая поганая вещь – это ночь. Ночью все киснут, а нам киснуть не полагается.
Молчит недолго, а потом неуверенно спрашивает:
– Париж вспоминаешь? Не стоит!
– Не стоит, – повторяю я.
– Если бы, Сашук, мы принялись обо всем вспоминать, то где бы жизнь была? Настоящая? Подвинься-ка!
Даю ему место.
– Аким, расскажи что-нибудь.
– О чем?
– О чем хочешь.