Рядом со мной старческий шамкающий голос произносит древние слова. Стою, слушаю – и нет волненья, они ничего не говорят мне, а когда народ выходит из синагоги, я отделяюсь от толпы, быстро иду к своей гостинице, где молодой еврей в грязном воротнике с подобострастием открывает мне дверь. Я его не выношу.

VI

На перроне Аким, а с ним полицейский чиновник. Я догадываюсь:

– Пристав.

С любопытством присматриваюсь к ним. Они весело беседуют. Носильщик несет в вагон два чемодана. Слышу, как Аким, на миг отвернувшись от пристава, покрикивает на носильщика:

– Осторожнее! Тут стекло!

И по-мальчишески подмигивает мне одним глазом. Пристав целуется с Акимом и долго машет фуражкой.

Аким кричит ему из окна:

– Пишите почаще!

Оборачивается ко мне и смеется:

– Хороший человек. Вот тебе первый пример моей теории о простоте.

Кроме нас, никого нет в купе.

– Нам везет, – говорит Аким. – Расположимся, как дома. Если бы так везло и впредь.

Мы лежим друг против друга.

Уже давным-давно исчезла розовая полоска на краю неба. В окно заглядывают первые звезды. Кажется, и они куда-то убегают, как убегают телеграфные столбы и деревья. Вот так же незаметно и тихо наступал вечер в Париже, падая на аллеи парка. И вдруг встают в памяти все парижские дни. Дни, часы – все. И синий конверт, оставленный на подушке Нины. Я встаю, иду к выходу. Аким спрашивает полусонно:

– Ты куда?

Он не спал всю ночь, возясь в фотографии.

– Спи, – говорю я, – я сейчас вернусь.

Выхожу на площадку. Спят поля, небо задумчивое, точно о чемто печалится. Сверкнут вдали огонь, другой – пронеслась деревня. Золотыми мотыльками летят искры.

– Какая тишина, – говорю я себе.

– Саша! – окликает меня Аким.

Я не слышал, как он подошел. Оборачиваюсь к нему.

– Мы подъезжаем к N. Войдем-ка лучше в вагон. Удобнее всего быть спящими. На всякий случай…

– Сейчас, сейчас.

Он уходит. Я снова всматриваюсь в темноту. Да, надо идти в наше купе, к нашим чемоданам, забыть обо всем…

Ложусь, отчетливо слышу каждый удар колес. Пусть стучат – ничего позади, все – впереди!

Словно нехотя, горит свеча в фонаре. Пусть стучат. Так нужно, так надо…

Поезд останавливается. Доносятся голоса – заглушенно, робко. Свисток… Снова едем. Заснуть бы, заснуть…

VII

Хочется подойти к Акиму, разбудить его, говорить с ним. О чем угодно, но только не видеть, как оплывает свеча, только не слышать, как в соседнем купе плачет ребенок. Вот так плакал Шурка, когда я вез его на вокзал. Но рука не поднимается, а поезд мчится да мчится, и тянется ночь, и кажется, не будет ей конца, как нет конца моим мыслям.

– Надо заснуть, – твержу я себе.

В одно сливаются плач ребенка, смех Нины, шум Парижа.

– Не спишь? – раздается со скамьи.

Аким проснулся. Полусонно водит он рукой по бархатной обивке, а когда под уклоном с треском сталкиваются вагоны, он встряхивает головой и подсаживается ко мне:

– Не спишь? А мне черт знает что снилось. Дом наш и все такое.

Надрывается ребенок; чей-то женский голос успокаивает его.

– Мать! – шепотом говорит Аким и прислушивается внимательно. – А мне только что мать снилась…

Вдруг перебивает самого себя и машет рукой:

– Ерунда! Это все от ночи. Давай-ка лучше поспим.

Я молчу. Он наклоняется ко мне:

– Что, братец, и на тебя ночь подействовала? Самая поганая вещь – это ночь. Ночью все киснут, а нам киснуть не полагается.

Молчит недолго, а потом неуверенно спрашивает:

– Париж вспоминаешь? Не стоит!

– Не стоит, – повторяю я.

– Если бы, Сашук, мы принялись обо всем вспоминать, то где бы жизнь была? Настоящая? Подвинься-ка!

Даю ему место.

– Аким, расскажи что-нибудь.

– О чем?

– О чем хочешь.