Виктору кажется, что зрачки в глазах фашиста свернулись в узкие чёрные щёлки. Будто могильной тьмой вдруг повеяло от них. Он действительно не человек. И он сделает так, как говорит. Виктор видит это в его глазах.

Вот она, самая страшная боль, свыше сил человеческих! «Мама!» – кричат беззвучным шёпотом его пересохшие губы.

– Ты сам всех погубить: твой мать, твой отец, твой брат коммунист! Их всех расстрелять коммунисты! – говорит шеф гестапо, кривя в усмешке тонкогубый рот. – Ну? Теперь ты каварить?

Виктор порывается встать на ноги, но колени пронзает острая боль, снова пригвождая его к каменному полу. Голова кружится. Ему кажется, будто он замер над обрывом или над бездонным чёрным колодцем, и малейшее дуновение ветра может сорвать его вниз.

– Не буду, тварь фашистская! – отвечает он с внезапной силой. – Не буду! А наши придут – во всём разберутся. Так и знай!

И тогда его опять поднимают, кладут на «станок», заламывают и пристёгивают руки и ноги.

«Умереть! – думает Виктор. – Умереть немедленно, сейчас!»

Но он знает: искусство гестаповских палачей в том и состоит, чтобы всякий раз останавливать адское орудие на миг раньше, чем ему это удастся…

Сон о буре

Высокие раскидистые деревья закрывали всё небо своими кронами, такими большими, что сквозь них не пробиться яркому дневному свету, здесь царили сквозные тени и полумрак. И это место будто бы похоже на другое, хорошо знакомое: там, в балке между двух поросших лесом холмов, в непроницаемо густой тени живых деревьев-великанов громоздятся друг на друга мёртвые стволы осин и вязов, сухие, с призывно растопыренными голыми ветвями, подобные обглоданным скелетам исполинских рыб. Как тихо! Куда подевались все птицы? Здесь им было бы раздолье, но ни одной не слышно. И всё вокруг застыло в безмолвии, словно нарисованное.

Что же это за странное место такое – там, где стволы и ветки давно упавших друг на друга деревьев образуют нечто вроде шалаша? Ноги сами тянут туда, что-то манит под эти своды из торчащих ветвей, чем дальше, тем больше напоминающих то ли лестницу, то ли лабиринт, и есть в них что-то зловещее, будто это и вправду кости какого-то неведомого зверя. Земля там влажная и пахнет как-то особенно. Всему виной этот запах – он и сладкий, и терпкий; волнующе свежий – ему нельзя сопротивляться, как не мог устоять перед ним и тот древний зверь, когда-то съеденный земной утробой.

От земли по ногам ползёт холод. Далёкий, едва уловимый гул доносится из недр, поднимается и нарастает. Земля начинает дрожать под ногами словно в лихорадке; земля гудит глухо и протяжно. Поднимается ветер, и тоже из-под земли. Он дует снизу вверх, словно хочет вырвать деревья с корнями, поднять и унести неведомо куда. Деревья насмерть напуганы. Они начинают стонать так же, как земная утроба. И боль, и ропот возмущения слышатся в этом стоне. А ветер со злобной яростью раскачивает их из стороны в сторону, гнёт к земле и силится сломать. Скрипят тугие крепкие стволы, трещат и падают сбитые ветки.

И в сумраке ревущей бури – никого. Одни деревья воют голодными волками, и листья, желтые, как старческая кожа, кружатся, кружатся над головой и жужжат так настырно, будто жирные навозные мухи. Сколько ни маши руками, их не отогнать. От их наглого жужжания гудит воздух, оно перекрывает и яростный рёв бури, и протяжные стоны терзаемых ветром деревьев, оно будто нарочно дразнит, всё более походя на какое-то невнятное бормотание. Смутный смысл слов издевательски ускользает, вызывая слепую злость против невидимой враждебной воли, что скрывается за ними. Листья, насмехаясь, уворачиваются, не даваясь в руки и продолжая сплетничать на своем мерзком жужжащем языке, разлетаются и злорадствуют, будто бы сама буря уже не властна заставить их замолчать. И тут порыв бешеного ветра уносит их все, одним махом оборвав те, что ещё остались на деревьях, а вслед за ним вдруг повисает прежняя мёртвая тишина.