А третья угадала как раз туда, куда была послана. И пришлось Мечнику на чем свет стоит изругать себя за то, что после первого же выстрела не спешился. Понадеялся, вишь, на свою воинскую сноровку, да что стреляльщик один, да еще и дорваться до него, стреляльщика-то, очень уж захотелось… Вот и дохотелось-донадеялось, голова твоя с пчелами…

То есть стреляльщик был, похоже, вправду один, и сам-то Мечник успел все: и распознать, откуда выпархивает летучая гибель, и новый выстрел заметить, и вовремя рвануть повод… А вот непривычный к таким передрягам рабочий мирный конек не успел послушаться, и остроклювая воткнулась ему в загривок. Рана-то пустяка пустяшней, но испуганная скотинка завертелась, то брыкаясь, то норовя вздыбиться, и пока удалось окоротить, успокоить…

Что толку было потом крутить головою и самому крутиться в седле, всматриваясь да вслушиваясь? Отчетливо хрустнуло раз-другой где-то справа, светлое что-то умелькнуло куда-то влево… Пустое. Куда ни кинься – хоть влево, хоть вправо, а хоть к кусту, из которого били стрелы, – только собственный нос поймаешь.

Все.

Ушел стрелок.

Ловко ушел – куда ловчее, чем пытался убить.

Вовсе уж леший весть где лениво прокричала сорока; алчно звенел над ухом примеривающийся комар; за Мечниковой спиною крепла мешанина из топотанья, шороха, сдавленных бормотаний (Векша, опамятовав, ловила своего коня)…

Кудеслав вздохнул, тронул пальцами наливающуюся мозжением шею – на пальцах остались красные пятнышки… Не вовсе, значит, мимо прошла та, первая, стрела… Что ж, воин, жди теперь. Ежели тебе да коню вскоре взнеможется, значит, стрельные наконечники травлены и неведомый лучник никак не дурень.

А если не занеможется, лучник все едино не дурень. И ты не дурень со своими страхами за ильменку.

Если ты да конь не отравлены, выходит, умелый засадщик с якобы дурацкими стрелами собирался лишь ранить. Векшу. И лишь в последний миг передумал, попытался убить. Тебя. Почему?

И почему он так вот вдруг ушел? Стрелы закончились? Интересно, у кого еще, кроме Белоконя, такая привычка: если иметь при себе стрелы, то не более трех? И завеялся он куда-то еще до света… Не сюда ли?

И Векшин припадок уж чересчур был нелеп да вздорен… Ишь ведь, умельца какого-то себе в Приильменьи выдумала…

Или не выдумала?

1

То не буйный ветер в чаще гудет,
Не зверина в буреломе ревет,
Не воронья туча грает,
И не молодец гуляет —
Переполнена корчага улочкой бредет.

Сиплый вой, в котором лишь с немалой натугою можно признать людское пение; смачное чавканье раскисших лаптей по жидкой грязи; надоедливый шум дождя… Проклятый дождь – он что, вознамерился идти вечно?.. Трижды проклятая грязь… Трижды по трижды проклятая жизнь – покуда еще коротковатая, но уже успевшая опостылеть, беспросветная, как низкое кудлатое небо, унылая даже в разгульности своей, как эта песня, самовольно рвущаяся из глотки, надорванной едким дымом плавильного горна.

В той корчаге то туды, то сюды
Колыхаются хмельные меды.
Уж они бурлят да бродят,
Хоровод со снедью водят —
Знать, хотят пойти наружу, натворить беды. 
Только нам ли с той беды горевать?
Выйдет убыль – враз пополним опять.
Как не пить, коли подносят?
Как не петь, коль сердце просит?
Эвон псы нам подвывают… Эка благодать!

А дождь все льет и льет. Унылый, тоскливый, вялый. Вроде бы совсем недавно отрадовались-отгуляли празднество первого снопа; еще только начинают желтеть лиственные перелески – пока только грушевые деревья успели заполыхать полносильным осенним пламенем. И вот, на тебе… В единое утро под мокрым ветром с Ильменя синева неба заросла кудлатым хворостным мхом. И осень, толком даже еще не родившись, расплакалась по-старчески тихо да надоедливо, словно бы успев уже осознать неотвратимость гибели своей под студеным дыханьем белолюбивой Морены.