У ног вогульских идолов и снега толком не было, месиво из белого и глинистого. Третьяк ковырнул кухтарем раз, другой, крюк на конце стукнул, уперся во что-то тяжелое. Ужели повезло?

* * *

– Молчи, девка. Дурное в тебя семя, – глухо сказал ей Басурман. – Молчи лучше.

За стеною выл ветер, ветки скребли по крыше зимовья, будто просились внутрь, в тепло. Нютка углядела в его лице такую горесть, не яростную, не жуткую, иную, о какой и не ведала. Что случилось меж матерью, этим неистовым Басурманом и отцом ее Степаном Строгановым, оставалось лишь догадываться.

Басурман так и завис над ней, опершись рукой на бревенчатую стену, – темный, словно обугленный, перенесший такое, о чем и думать невмочь. Не боялась, что ударит иль сотворит иное, паскудное, как Третьяк. Не боялась, только глядела со всей невинностью, какая жила в ней.

Она шмыгнула носом, вытерла рукавом неведомо откуда взявшуюся слезу, и Басурман выпрямился тяжело, по-стариковски, выронив какое-то слово на ходу – не матушкино ли имя? Сел возле очага, спиной к Нютке, и словно забыл о ней.

Отрубленные руки, проклятия, «прелюбодейка», ненависть, щедро рассыпанные по следам матери, тянулись за дочерью, словно она в чем виновна.

– А меня и на белом свете не было тогда, – громко сказала Нютка, не избавившись от смелости, дарованной крепким пойлом.

– Сказывают священники, слава детей – родители их. У тебя – бесславие. И за их грехи отвечаешь, – сказал Басурман больше, чем за все прошедшие дни.

Потом ели они в полном молчании, а, уложивши голову на постель, Нютка повторяла: «За грехи отвечаешь» – и тряслась, точно в зимовье не протоплен был очаг.

* * *

Даже малый покой обрести им в тот вечер было не суждено.

– Оголодал я, словно волк. У вас мясцом пахнет. – Третьяк отодвинул щит, ввалился в зимовье, зажег полдюжины лучин, словно не замечал недоброго взгляда Басурмана.

Рассказывал про идолов вогульских, про буран, что чуть не свел его с пути. Про деньги, которые обещал хозяин сонмища. И меж речами успевал пожирать оленину, сготовленную Басурманом. Жир тек по усам и бороде, щеки лоснились, глаза сыто блестели. Он учуял запах крепкого вина, вытребовал «пару чарок» и стал еще наглее. Потом подозвал Басурмана, что-то шептал ему в ухо – того Нютке знать не полагалось.

Она скукожилась на тюфяке возле лавки, где спал ее однорукий защитник. Третьяк вернулся – вместе с ним и страх. Ужели собирается ее продать за пять рублей? Она ж человек, не лошадь, не телка.

– Гляди, что нашел! – Третьяк все не мог угомониться.

Он вытащил из мешка целую связку собольих шкурок, и Нютка подавила восторженный вздох: в отсветах лучины мех переливался от рыже-золотого до коричневого, будто осветил собою зимовье.

– У местных украл? – Басурман даже не глянул на шкурки.

– Отчего ж украл? Земли наши, нашего государя, значит, и все здесь наше. Неруси соболей в землю зарыли. А зачем, сгниют ведь?

Третьяк долго еще гладил те шкурки, что-то бормотал, видимо, прикидывал, сколько выручит за мягкое золото. Нютка, настоящая дочь купца, знала: продавать пушнину разрешено через таможню, а мошенников строго наказывали, однако ж то не мешало русским торговцам обкрадывать местных и продавать соболей и куниц из-под полы.

– Иди-ка сюда! Ты, девка, ты…

Нютка замерла, стараясь бездвижностью своей обмануть. «Сплю я, сплю», – шептала, точно владела колдовством.

– Оглохла, что ль?

Третьяк сдернул драное одеяло, что укрывало ее, схватил за руку и потащил за собою. Срачица – исподняя рубаха, верхняя рубаха, пояс плетеный, платок сирейский прикрывал плечи – а ощущала себя Нютка голой, беззащитной пред злыднем.