Фомин с трудом узнавал своих комсомольцев. Если бы он верил в Бога или черта, он бы считал, что в них вселился бес. Но он верил только в марксистско-ленинское учение. Крепко верил, и с каждым последующим месяцем все сильнее и сильнее. Сначала он пробовал протестовать, потом клеймить позором этих перерожденцев на внутренних партсобраниях. Но все они, и первый секретарь вместе с ними, выслушивали его речи сначала со скукой, потом с раздражением, а в конце с открытой ненавистью.
Все разваливалось на глазах, весь нормальный привычный мир. Разваливался социализм, завоевания великого Октября, наследие Ленина и Сталина…
Fomin couldn’t then recognize his Komsomol comrades. If he wasn’t a Leninist-materialist he would be sure that Demon possessed them all. However, Fomin believed only in the Marxist-Leninist doctrine, and with advance of perestroika and collapse of the restrictive state economy, his convictions were getting firmer every month. At first he tried to protest their dirty profiteering, putting shame on them, denouncing them as renegades at the Party meetings. However, his comrades and his party boss listened to his speeches with boredom, later with an irritation, and at the end with an open hatred. Everything was falling apart before Fomin’s eyes, the whole world that was regular and settled for seventy years. Socialism and the achievements of great October revolution were collapsing, and heritage of Lenin-Stalin disintegrating.
Закончилось все неожиданно, в девяносто первом, сразу после путча. Его партию, а заодно и комсомол, лишили – одной лишь подписью на президентском Указе, – сразу всех привилегий. Их было не счесть, этих привилегий, но Фомину жалко было оставлять только их щегольское, недавно лишь отремонтированное райкомовское здание.
Все сразу разбрелись, кто куда. Но его бывших товарищей-комсомольцев это нисколько не смутило. Свои партбилеты они запрятывали подальше, и никогда никому о них и о своих клятвах перед знаменем великого Ленина больше не рассказывали. Их интересовала теперь не борьба трудящихся всего мира за свои права, а только собственный карман. Но Фомин оказался на улице, без работы и зарплаты, с одной только горечью и желанием отомстить.
All that finished suddenly in the ninety-first, immediately after the coup. His Party, the only legal one in the country, had been deprived of all its privileges – with just a signature on the presidential Decree. Those were generous privileges, but Fomin really regretted only one: their recently renovated nifty Committee’s building they had to clear at once.
Just in days all his young comrades were dispersed, but that didn’t much confuse them. They hid their Party-membership cards far away, and never told anyone of their solemn oaths under the banners of great Lenin. They were no more interested in the struggle of the world’s working class; they were stuffing their pockets now. But Fomin found himself on the street, with no job, no helpful skills or money, though with an acute bitterness and the desire of revenge.
Из коттеджа они выехали через полчаса. Сели втроем на заднее сидение партийного «БМВ», Мэрилин посадили посередине. На ней была утренняя темная шаль. Она сидела и пристально глядела в переднее окно, на бегущую навстречу полосу серого асфальта. Всю дорогу ехали молча. Сначала недолго ехали до кольцевой, много дольше по ней, потом, не заезжая в Москву, опять в сторону области. Только когда уже подъезжали, Фомин прочистил горло и тихо, чтобы шофер не услыхал, сказал:
– Мэрилин, прошу тебя, не волнуй папу. Ему это вредно. Он может умереть.