И тогда над аккордовой кладкой левой руки его правая возвела золотые купола октав взамен никому в F-бурге не известных слов:
Заключение его импровизации вышло патетичным вдвойне. Как говаривали совсем недавно, «у нас, советских, собственная гордость». И даже когда гордиться стало вроде бы нечем, когда быть советским в Германии показалось бы ещё нелепее, чем в России, оскорблённая гордость зардела под пеплом, придав выразительности и без того незаурядной музыке. «Никогда не добиться» – это не о ельцинской Москве, готовой на всё без разбору перед бывшим врагом. Нет, это о той, нашей Москве, которая теперь только в песне и жила!..
Невесёлая шутка закончилась на полном серьёзе. И отозвалась нешуточным эхом.
Лицо одного из гостей С. запомнил с первого взгляда благодаря поразительному сходству с Германом Гессе – правда, в отличие от великого писателя, этот сухощавый седой старик был среднего роста. Слушал он с напряжённым вниманием и садился поближе к роялю. И неудивительно, что он оказался одним из немногих, к кому пианист обращал свою игру – салон фрау Янцен не был концертным холлом, где можно играть для публики в целом.
Заканчивая попурри, С. краем глаза заметил что-то странное. Выдержав органный пункт, он выкроил мгновение, чтобы скосить глаза в сторону старика.
Тот сидел, уронив лицо на руки. Плечи его тряслись. Смеётся? Плачет? От такой музыки?!
В некотором замешательстве С. заиграл си минор Баха-Зилоти, знаменитый в России благодаря Гилельсу, но едва ли звучавший в Германии…
Хлопали ему как обычно: не много, но искренне. А едва дело дошло до коктейлей, взволнованная чуть больше обычного фрау Янцен сообщила, что один из её гостей «очень хочет сказать русскому музыканту несколько слов».
Им оказался тот самый пожилой человек.
– Рудольф фон К… евиц, – представила она своего гостя. Начала фамилии С. не расслышал, потому что тот решительно перебил хозяйку:
– Руди, просто Руди.
И добавил дальше такое, что С. не знал, чему не верить: своим ушам или своему немецкому.
– Я был в русском плену… Попал под Сталинградом… Многие погибли в окружении, многие умерли в лагере, да почти все; мне повезло: меня отправили в деревню. Это были самые счастливые годы моей жизни…
В русской деревне, в плену – счастливейшие годы жизни немецкого аристократа?!
Он не пытался ничего объяснять; да С. по-немецки не всё бы и понял. Поражённый происшедшим, он уловил главное: ответом и невольным возражением на его двойную игру – двурушничество в обоих смыслах слова! – оказалась искренность, которой не до игры. Старик не обманывался и не преувеличивал.
Да и как он мог объяснить этому русскому беженцу в нескольких словах то, ради чего надо было прожить эпоху!
Надо было помнить счастливое детство в родовом поместье, где конюшня была в большем почёте, чем гараж. И то, как вдруг всё разом потускнело – от погоды до отцовского смеха. Помнить, как с горячностью говорившие о чём-то родители немедленно замолкали при его появлении, явно дожидаясь, когда он выйдет.
– Но мы же побеждаем? Побеждаем? – уже юношей добивался он от отца.
– Побеждаем – не мы… Побеждают – эти наши…
…И надо было помнить отца, появившегося дома в последний раз в морской офицерской форме; выглядел он в ней прекрасно – но могло ли это утешить!
…А вскоре Руди и сам стоял в строю на плацу перед мрачной казармой, где будущим триумфаторам предстояло провести год ускоренной подготовки перед отправкой на фронт. И жуть смешивалась с восторгом, когда едва начавший бриться молодняк слушал по радио