Этот сердечный поцелуй старой женщины для жаждущего объятий и любви сироты был таким сладким, так схватил беднягу за сердце, что чуть ли не со слезами он начал пожимать ей руки, а у Быльской также появилось доброе чувство и она обняла его за шею. Наумов расплакался.
– О, милый Боже! – воскликнула, поднимая руку, Быльская, которая любила покойную больше, чем её муж, и долго с ним даже борьбу вела, желая сироту к своим шести детям присоединить.
– О, милый Боже! Вот это он! Это тот милый Стас! Но что это они из него сделали! Ведь и польский язык забыл! И уже целиком русский!
Вся семья сбежалась на это приветствие, которому слёзы и возгласы матери придали сердечный характер. Академик Якубек, называемый в семье Кубой или Куцем, мальчик, румяный, как яблоко, с чёрными горящими глазами, и старшая сестра Магдуси, Ления, возможно, Элеонора.
По очереди стали обнимать Наумова и приветствовать как брата, хотя Богом и правдой не ведали, кого в этом человеке принимают – друга или врага? Верили только в те слёзы, которые заструились из его глаз и обнажили в нём сердце.
За лампой и Магдусей всё это потекло в гостиную, над тапчаном которого висел портрет князя Ёзефа, справа – Костюшко, слева – Килинский. На обширном серванте Ян III доставал саблю в защиту христианства.
Среди этих людей и этих воспоминаний русский сел, весь дрожа; он уже был им благодарен, что его не оттолкнули, что ему отворили дверь, несмотря на язык, на каком говорил, и одежду, которая была на нём.
Девушки шептались.
– Какой он странный!!
– Красивый парень, – говорила Магда, – но какой омоскаленный!! Какой русский, сестра! Слышала, как он говорит?
– Ну, пусть-ка тут побудет, тогда мы его снова польскому научим.
Куба стоял напротив и, молча уставив на брата глаза, изучал его пылающим взглядом, достигал до глубины его души, открытой от волнения.
– Ну, девушки, делайте чай, когда Бог нам принёс такого милого гостя, – сказала Быльская, – и достаньте того от Крупецкого, потому что он, должно быть, требователен к чаю, потому что у них столица этого пойла, а мне подайте мой кофе… Ну, говори, говори, как ты к нам попал? Останешься ли с нами?
Наумов рад бы рассказать, но ему не хватало слов, он должен был сперва объяснить, почему напрочь забыл польский язык. Старая Быльская вздыхала и плакала, академик морщился, девчата мало что могли понять и осторожно смеялись над странными словами русского. Всё-таки он подкупил их всех тем, что на его лице они заметили сердце, что дрожал, что был смущён, что вроде бы стыдился той одежды, в какой им представился. Они чувствовали, что он совсем не был виноват, что ребёнком, сиротой, отданный в добычу России, он должен был превратиться в русского. В этой его оболочке они увидели страдание и начали его жалеть, как какого-то больного или калеку.
Наумов подкупил их покорностью, а выработалось в нём странное чувство, которое каждую минуту с прибытия в Варшаву росло. Двадцать лет воспитания на чужой земле не смогли стереть следов того, что в него влила материнская грудь, всё забытое пробуждалось, двигалось, возрождалось из пепла. Воспитанник Петербурга, он только чувствовал, что был ребёнком Варшавы и желал стереть с себя эту оболочку, которая сделала его чужим для них, может, ненавистным.
Ещё несколько недель до этого он считал себя русским, теперь кипела в нём польская кровь и чувство долга, какое она несла с собой. Он начал медленно говорить, ломая язык, смешивая два противоположных друг другу и портящих друг друга слова, но с каким привлекательным добродушием. Куба, сёстры его, сама пани смеялись и радовались этой ломке, доказывающей, по крайней мере, его добрые желания. Академик, который немного понимал по-русски, переводил, поправлял и, невольно притягиваемый к брату, присел к нему; он почувствовал, что надо было обратить его, что здесь одно знание языка тянуло сейчас за собой возрождение души и человека. Никогда ещё с детских лет Наумов не слышал этого языка, которым проговорил первые в жизни слова, с таким удовольствием звучавшего ему в живом доверчивом разговоре.