«Доктор Живаго» требовал стихов окончательных, страшных, как кровь горлом, чтобы о любви можно было сказать так:

Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.

Испытана сурьмой и железом любовь неслыханного века мировых и гражданских войн и испепеляющих революций.

И как в этом мире, казалось бы, навсегда покончившем с человеком, в этой «бездне унижений» не погасла свеча, горевшая когда-то в феврале, а отныне – в вечности; какова же была сила творческой энергии, чтобы писать стихи после вселенских катастроф:

Сколько надо отваги,
Чтоб играть на века
Как играют овраги,
Как играет река.

Роман стал итогом жизни, в нем развязаны все концы и начала, в нем прозвучали мотивы «полной гибели всерьез» и, казалось бы, невозможной надежды:

Зачем же плачет даль в тумане
И горько пахнет перегной?
На то ведь и мое призванье,
Чтоб не скучали расстояния,
Чтоб за городскою гранью
Земле не тосковать одной.
Для этого весною ранней
Со мною сходятся друзья,
И наши вечера – прощанья,
Пирушки наши – завещанья,
Чтоб тайная струя страданья
Согрела холод бытия.

Что к этому добавить?

Разве что слезы…

Булгаков Михаил Афанасьевич

(1891–1940)

Начищенные до блеска лаковые штиблеты (Что за сияющая чепуха? – как говаривал Филипп Филиппович Преображенский), застегнутый на все пуговицы серый пиджак (пятна на костюме собственноручно выведены бензином), безупречный пробор (так заинтриговавший издателя-редактора Рудольфи) и, черт подери, монокль. Вот отчебучил – монокль в большевистской Москве!

Ба, да это маска! Непревзойденный виртуоз литературной мистификации, он был завзятый пересмешник в жизни.

К моноклю полагалась новая жена. Прежняя, Татьяна Николаевна Лаппа, спасшая его от смерти, больше не годилась – слишком проста и добродетельна.

Булгаков стремился в мир литературы, а стало быть – в мир Бондаревских, Лесосековых, Агапенковых, он очень хотел стать своим среди них (не без помощи монокля).

Он еще не знал, что самый талантливый из этой разношерстной публики (А. Н. Толстой – Измаил Бондаревский в «Театральном романе») в подпитии говорил о себе: «грязный, бесчестный шут».

Тем не менее, требовалась жена из литературных сфер, а еще лучше – из бывших, какая-нибудь Белорусско-Балтийская («12 стульев»). Или – самый крутой расклад – вернувшаяся в Совдепию белая эмигрантка, блудная дочь отечества.

Новая жена, Любовь Евгеньевна Белозерская, была, по выражению Михаила Афанасьевича, «баба бойкая и расторопная».

Она энергично и ловко, словно сам черт ей помогал, взялась улаживать литературные и бытовые дела мужа: появилась отдельная квартира, а в квартире мебель красного дерева.

Любовь Евгеньевна была дамой светской, ее знала половина Москвы, другую половину знала она сама. Она брала уроки верховой езды в какой-то военной или конной школе и лихо водила автомобиль одного симпатичного ведомства.

Расстался Михаил Афанасьевич с Любовью Евгеньевной безо всякого сожаления: «– Вы были женаты? – Ну да… На этой… Вареньке, Манечке… нет Вареньке… впрочем, я не помню» («Мастер и Маргарита»).

Умел, надо заметить, Михаил Афанасьевич быть галантным, когда хотел.

«Белая гвардия», первый роман Булгакова, против ожидания автора мир не перевернул и прошел почти незамеченным.

Но из «Белой гвардии» выросли «Дни Турбиных», пьеса, связавшая Михаила Афанасьевича с МХАТом, вместе с которым Булгаков-драматург прожил недолгую, но такую раскаленную историю любви, предательства (предательство – стихия театра, его воздух), разбитых надежд и сокрушительных триумфов.

Именно благодаря «Дням Турбиных» имя Булгакова становиться известным Сталину и тот уже не выпустит Михаила Афанасьевича из поля зрения. Драма Мольера, «Кабала святош», повторится в тоталитарном государстве с полупросвещенным государем.