Мама одна. У всякого. У того и этого. И боли, что мы причиняем ей, складываются, спрессовываются в одну большую гору. Она все выдюжит, выдержит, дотащит ее на себе до последнего дня своей жизни и унесет с собою в вечность, чтобы только нам, ее детям, было хорошо, легко, радостно. Вспомните об этом завтра, светлым утром, когда проснетесь, не забудьте это в день своего рождения, подумайте об этом сейчас.

***

СОИТИЕ

Первым Лючиной наслаждался магнитофон. По ее же воле, с вечера запрограммировшей его на семичасовую трель. Она благодарила технический прогресс за предоставленную ей в конце века возможность просыпаться под любимую мелодию, а не истошное бурчание будильника, и в то же время ненавидела его, сделавшего бешеным время. Музыка лезла к Лючине под теплое одеяло, кусала уши, щекотала ноздри, дергала волосы по одному, чтоб еще противней было. Магнитофон не выключался с пульта, приходилось резко складываться пополам, чтобы дотянуться до кнопки. Но с этим буратинным жестом сон улетучивался, и обмануть себя, чтобы еще оттянуться в утренней неге, не получалось. Наличие же пульта, наверное, поспособствовало бы краткому постельному наслаждению, за коим последовали бы проблемы. Их Лючина избегала. Потому вставала, чертыхаясь, отдаваясь необходимости и не удовлетворяясь, конечно, при этом.

Второй ее донимала древняя тетушка, которая терзала девушку маразмомладенческими прихотями уже десяток лет. Ночью она гремела кастрюлькой-горшком, вставляя железку меж дряблых ног и заклиная себя: «Пс-пс, пыс-пыс, давай, лей, милая, пс-пс, ну, пыс-пыс». И если из милой не лилось, она недовольно бросала кастрюлю на пол, ворчала, крутясь в кроватном тряпье, призывала всю жидкость тела прибежать в самый низ ее живота, выхлебывала стакан, а то и другой, сладкой воды, не спала, а, гудя и бубня, ждала, чтобы через час повторить волшебное пысканье. К утру она так ослабевала выжимать из милой почти литр мочи, что шумно пыхтела и сопела за стеной в ожидании, когда Лючина сотворит ей обильный завтрак из миски каши, пяти бутербродов, двух кружек чая и смоется на работу.

Лючина выполняла этот дурацкий родственный долг, презирая себя за эту жалостливость к старческой немощности, которой, она чувствовала, и не было в восьмидесятилетней старой деве, судя по количеству калорий, что та забрасывала в свою утробу за день. Иногда кипение взрывало девушку, она отказывалась прислуживать, завтракала и утекала в суету. Родственное существо выкатывалось в кухню, расстроенное отсутствием привычных запахов еды, обнаруживало чистоту стола и пустоту плиты и взрывалось:

– У, з-з-змея, у-у, змеиное отродье, чтоб ты сгнила раньше меня. Поесть мне, сука, не оставила. Змеище! Говно! Сдохнешь, знаю! А-а-а!

Она перебирала ногами к холодильнику, хватала масло и, впиваясь в него на ходу остатками зубов, продолжала из-рыгать проклятия. Отрывала ломти батона, запихивала их в рот, откусывала масло и все это запивала холодной водой. Ей было не до разогрева еды, когда утроба просила наполнения. Пачка масла ублажала ее и успокаивала. Она рыгала, глядя белесыми глазами в окно и пела уже по-другому:

– Ладно, хорошая, я не сержусь, приходи скорее, мне одной так тоскливо!

Масло давило на кишечник, и она гребла к туалету. Но простое испражнение ее не удовлетворяло. Она вымазывала своей переваренной пищей стены уборной, дверь, наличники, ручку, унитаз и смывной бачок.

– Уберет, змея, поскандалит и уберет, никуда не денется эта чистоплюйка. Мое ж говно, что хочу с ним, то и делаю.

Лючина слышала ее хриплую брань, пинаемая сумками и портфелями склеенных пассажиров автобуса. Мужские бедра всегда выбирали почему-то именно ее худой зад, прижимались к нему и терлись на дорожных ухабах, отчего Лючину мутило. Словесная самозащита выставила бы ее дурой, и она молчала, втягивая ягодицы, по миллиметрику удаляясь от насильника, но тут же грудью и животом наталкивалась на другого любителя. Зимой было проще, летом в тонкой юбке – сложнее. Однажды что-то жесткое буквально влипло в Лючину, обожгло ее и без того потную попку, а к концу поездки увлажнило ее липким. Ей хотелось разрыдаться от отчаяния и бессилия что-либо сделать. Давка была невозможной, погода невыносимо жаркой, а маршрут бесконечным.