Учтем трагедию 1918 года – унижение Компьенской капитуляции, комплекс неполноценности, навязанной народу, полноценность которого была доказана веками работы и творчества. Но ведь и в 1914 год промаршировали в касках! Как же это? Куда делся тихий и добрый философ, учитель музыки, увековеченный и у нас в облике вовсе не эсэсовца, а обаятельного Карла Иваныча, героя толстовского «Детства»?
Может, заглянуть глубже? В те времена, когда Карл Иваныч еще не родился, а родился Мартин Лютер, прорычавший: «Не могу иначе!» А может, и еще глубже – во времена, когда Арминий Гордый подстерег в Тевтобургском лесу тогдашних властителей мира – римлян, чем обозначил начало германского участия в мировой истории?
Для своего момента это была смесь воинской находчивости и политического предательства, ибо римляне доверяли своему другу-союзнику и не ожидали удара в спину. Но для мировой истории оказалась важна не римская обида, а тот факт, что на Севере Европы обнаружилась мощная сила, ищущая выхода.
Эта сила со временем перехватила у Рима Европу и самое имя, назвавшись «Священной Римской империей германской нации».
Прочие нации не смирились с таким самопровозглашением и тридцать лет лупили немцев в XVII веке, пока не раздолбали империю на мелкие княжества, в которых и притихла (на время) энергия великого народа.
Что вынесли немцы из первого их имперского опыта, закончившегося так плачевно?
«Фигура добродушного, невоинственного, мечтательного немца на долгое время стала предметом насмешек для более самоуверенных соседей, – пишет Фест. – На деле же там затаилась глубокая подозрительность – реакция народа, исторический опыт которого был почти целиком отмечен ощущением угрозы. На основе его срединного географического положения у него рано развились комплексы окруженности и необходимости обороны, они-то самым ужасным образом и подтвердились в так никогда и не преодоленном страшном опыте тридцатилетней войны, превратившей страну в почти безлюдную пустыню. Самым значительным наследием войны были травмирующее чувство незащищенности и глубоко запрятанный страх перед хаосом любого рода».
Справиться с хаосом в исторической реальности немец не мог – к этой невменяемой реальности он испытывал отвращение. Он стал выстраивать другую реальность – в мечтах и звуках. Мощь интеллекта, лишенного земной опоры, устремилась ввысь, подобно шпилю пламенеющей готики, и нашла себя в звездном небе. Древний опыт несторианской ереси, укрывшейся в холодных дебрях Севера от пустынного зноя ортодоксии, – акцент не на божественной, а на человеческой природе Духа, – позволил поместить нравственный закон «внутри нас», оставив все остальное вне закона.
Этот человеческий акцент позволил Духу избежать надмирности и укорениться в земном устроении, но поскольку в стиснутой соседями середине Европы места для устроения не было, – немецкая энергия ринулась обустраивать Мироздание в кабинетах.
По словам Фихте, эта энергия разметала скалы мыслей, из которых в следующие века возвела жилища. То ли жилища, то ли пепелища… немецкая классическая философия вовсе не имела в виду стать одним из источников беспощадной русской революции (как не имели этого в виду английская политэкономия и французский социализм). Но и для Германии философский опыт стал роковым.
Интеллектуальный радикализм Германии не знал себе подобных, именно эта неповторимость придала немецкому духу величие и характерный блеск. Но что касается действительности, то тут имела место полная неспособность к прагматическому типу поведения, в котором примирились бы друг с другом мышление и жизнь, а разум стал бы разумным. Немецкий дух мало заботился об этом. Он был в буквальном смысле слова асоциален и стоял в прославляемом противоречии с жизнью: дух безоговорочный и концентрированный, всегда в позиции «не могу иначе», с почти апокалипсической «тягой к интеллектуальной пропасти», на краю которой виделась не столько банальная человеческая действительность, сколько целые эпохи и миры, гибнущие в катастрофе.