Прорвался до дворянина Стенька Поляков. Паскуда. Ужо наговорил ему бунтовщик… А после со всеми своими написал на Хабарова челобитную. Онуфрий ее видал мельком – целая стопка листов. Почитай, не один день извет составляли.

«И где бумаги-то столько нашли? – изумлялся Кузнец и сам себе ответил. – Так, Зиновьев и одарил… Уж ему те листочки с лихвой окупятся…».

Ознакомившись с челобитной, в которой отметилось 130 с лишком имен, посланник государев озверел. Стрельцы тут же повязали Хабарова и племянника евонного Артюшку. Все дощаники обыскали, всю казну вытряхнули. А теперь вот и вовсе Ярко в железа заковывают и собираются на Москву везти. А это при лучшем раскладе – на годы! Но вернее всего – навсегда.

Горестно думать, но, хоть, Поляков и паскуда знатная, а почти всё в челобитной грамоте – правда. Недаром слова Стенькины десятки добрых казаков и служилых подтвердили. Только вот нет в том извете самой главной правды. Той правды, что он, Кузнец, давно уже понял. Всё, что тут, на великом Амуре, русские смогли завоевать, все победы над туземцами и богдойскими людишками – это только лишь благодаря Хабарову. Благодаря его сметливому уму, крутому норову, силе бурнокипящей, что завсегда просыпалась в нем в тяжкие времена. И без Хабарова ничего нового они уже не примучат. А собранное – растеряют. Особливо, теперь, когда все языки поднялись против русских.

Онуфрий, сын Степанов Кузнец, наконец, выпрямился. Как много, оказывается, можно подумать, пока гнешь спину перед барином. Зиновьев улыбался обожравшимся котом, довольный его покорством.

– В вечеру, до заката зайди в мою избу. Многое тебе поведать надобно, – и дворянин повернулся ко всё еще безмолвной толпе. – Расходитеся! На сегодня – всё!

Хабаровская толпа заворочалась нехотя и начала рассыпаться на крохи, словно, кумир из подсохшего песка. Следом за ней начали расходиться и приказные стрельцы.

Обошлось.

Кузнец стоял посреди этого вялого бурления, как воткнутый кол в центре омута. Никому не нужный… самый главный человек на Амуре. Приказной. Всё еще вялые ноги потащили его к реке – ополоснуть помертвевшее лицо. Серая галька заскрежетала под плохонькими даурскими сапогами. Ноги быстро напитались сыростью.

– Ничо, у костра обсушусь, – Онуфрий присел, зачерпнул в ладони чутка попахивающую воду и плюхнул в лицо. – Теплая…

Дивное дело, уже новый год начался, осень на дворе, а река еще не холодна. Разве сравнишь с Якутском, где, почитай, лета и нету вовсе? Онуфрий разогнул ноющие колени и всмотрелся в сумрачную безветренную гладь реки.

– От же темна ты, амурская водица, – вздохнул он. – И Зея, не в пример, светла, и Шунгал-река… Да, после Шунгала и сам Амур уже мутно-белесый… Но не тут. Тут ты, будто, камень жидкий. Буро-черный. Непроглядный.

Знакомые места. Слишком хорошо знакомые. Сейчас просто народишку побольше, да весь берег дощаниками утыкан. В прошлом разе поменьше было. Чуть более года назад они здесь стояли – как раз на этой безлюдной заболоченной стрелке Амура и Зеи. Тут бунт поляковцев и учинился.

– Проклятое место, – сплюнул на воду Кузнец, развернулся и широко зашагал к лагерю. К тому, где ютились хабаровцы.

Уже на полдороге к своему шаткому балагану, состоящему из одного навеса без стен, Онуфрий вдруг замер. Он же теперь приказной! Значит, и землянка Хабарова теперь его! Сухая, с печуркой без дымохода, которая может согреть ночью. Хмыкнул сам над собой, заново сплюнул и повернул к атаманскому жилью. Идучи по тропинке, петлявшей среди гроздей тальника, увидел вдруг группу охочих, что жадно тянулись к костерку, который мало защищал их от речной сыри. И как назло, он прекрасно знал каждого: Улыбка, Огапка сын Трофимов, Шипуня, Рыта Мезенец, Клим Корела, Лука Гнутой, Панафейка Кыргыз. Все поляковские… вернее, они из братков Костьки Москвитина – ближнего подельника Полякова.