Настасья тяжело вздохнула, словно всё это произошло не сорок лет назад, а вчера. Умер давно тот человек, которого она полюбила вопреки всему, не спросив на то разрешения у Рода.

Людочка сказала. Людочка, детский врач, внучка его, как оказалось…

Вот ведь жизнь, ничего не спрячешь в душе. А что спрячешь, то достанет из тебя, в бараний рог скрутит спустя годы.

Перекрестилась снова Настасья, отгоняя от себя отчаяние. Нет, не одна она. Вот изба, которую деды её строили, всё пережила. Вот иконы в доме, которые предки её писали и от мира в земле прятали. И Спас Благое Молчание, и Священномученик Аввакум, ликом тёмные. И Мученик Христофор с головой пёсьей.

Теперь время такое, в глухой деревне – можно с иконами жить, за шторкой, и не бояться, что в дверь постучат, спросят с тебя, есть ли Бог?

– Есть Бог, есть… – шепнула сама себе Настасья. – Все мы под ним ходим.

Себя она давно приняла. Как приняла свою бездетность в семнадцать лет, молитвами родных выжила после серьезной болезни. Как ее простили, когда уехала она в город, без надежды, без желания создать семью. Как после войны и внутренней своей гибели в деревню медсестрой, в дом родовой вернулась. Как дом этот восстанавливать соседи помогали, а она на покос к ним, или с детьми посидеть, или раны обрабатывала, зашивала, если кому не повезло – косой часто резались, под плуг, от скотины немало доставалось. Особенно, жеребята, копыта остренькие, маленькие, а силы столько, что разворотить всё в человеке могли – но таких она до приезда скорой парк раз выхаживала, вспоминала хирургическую науку, умела кровь остановить. А деревенским всё казалось – заговаривала.

Как заново училась жить, вспоминая, как жили ее родители, как жили их родители. Чистила, скоблила, намывала так, что всё в доме блестело. Только вот каждый стук в окно – будь то ветер или ветка, воспринималось, будто кто родной просится, впусти меня, Настасья… Тут, мол, я.

И Они однажды вернулись.

С последним лучом августовского солнца, встали как один, бледными тенями в дорожной золотистой пыли. Все тридцать два человека.

Стояли за оградой, в белых одеяниях, с крестами на шее; все, кого знала и помнила – и прабабка ее, и дедушка с бабушкой, погибшие в начале войны. И мать стояла, одна. Отец ушёл раньше, погиб на заводе, хоронили его всей семьей. И сестры теперь рядом с мамой, и брат, и суженные их, и дети малые. Тётки и дядья убиенные. Не убоявшиеся зла. Пропавшие на просторах огромной страны, захороненные с крестом или без креста… Под крестом или в братской могиле, которую не отыскать уже – да и некому.


Первый раз, когда она Их увидела, из рук уронила все, только на этот раз крынку с парным молоком, только скотину подоила. Вышла из дому к соседке, молоком тем детишек угостить – а за калиткой они. Стояли и молчали.

В дом Настасья мёртвых не звала, не приглашала. И не знала, что делать ей – в жёлтый дом под горой бежать, говорить, что умом тронулась. Там сумасшедшие находили свой приют. Или смотреть молча, сидя на крыльце, любоваться каждым… Второе выбрала, единственная радость в жизни стала. Выйдет вечером к калитке и на мать, на бабушку свою смотрит, с ними молча разговаривает. И вроде всё хорошо, сердце успокоилось, смысл нашла – да только через девять дней стала замечать, что с каждым вечером темнеют тени родных. Словно безмолвный крик внутри светлых прозрачных тел сгущается.

И тут словно кто за спиной её появился, приобнял, в руки вложил белое полотенце, иконку на полотно, свечу толстую – и стоит Настасья, молится за каждого, Каноны на Исход души читает… Сорок ночей так отстояла, соседей не испугалась -тогда и пошла слава о ней, как о блаженной. С ума сошла, стало быть. Время такое было Понимали люди, что делается на свете Божьем. Не знали сами, где могилки родных, куда пойти, в светлый праздник помянуть. Похоронка, что ли, могилой служить будет? Пусть стоит блаженная, коли легче – одна она осталась на свете белом…