Еленочка слушала Геру и думала о том, что влюбилась, что вот, оказывается, такая бывает любовь. И наслаждалась своими мыслями. Впрочем, спустя полгода Еленочка пришла к выводу, что Гера ее вовсе не любит, возможно, даже вообще не видит в ней девушку, а считает музейным экспонатом – безмолвным, стабильным, пыльным, не замечающим, как течет мимо него время. Еленочка подняла печальные глаза на Геру, который в этот момент, оживленно жестикулируя, рассказывал об оркестре, с которым ему предстояло играть, и приняла решение, о котором думала последние несколько ночей.
На следующий день она к обеду «не вышла», как заметила Берта Абрамовна. Елена решила, что больше не будет встречаться с Герой. Хотя, сидя за рабочим столом, пережидая обеденный перерыв, она думала о том, что Гера мог бы ее найти, или подождать на выходе из музея, или встретить на входе. Мог бы, будь она ему нужна. Но никто не караулил, не поджидал, не искал. И вынужденная голодовка была совершенно бессмысленной. Для Елены этот поступок, «разрыв», как она называла это про себя, стал настоящим подвигом. Она своими руками смогла изменить сложившийся распорядок. Такой решительности и решимости она от себя совсем не ожидала и еще целый месяц казнилась из-за этого. Не то чтобы она очень страдала и скучала по Гере, но он стал частью ее жизни, ее ежедневным ритуалом, к которому она привыкла и, как оказалось, совсем не была готова к столь кардинальным переменам. Да, для нее осознание того, что она не интересует Геру как женщина, стало менее болезненным, чем перетряска режима дня. На обеденное время она реагировала, как собака Павлова – ей были нужны эти встречи, эта котлета и жидкое пюре. Она очень хотела есть и была согласна даже на капустный салат. Но заставить себя выйти из кабинета, дойти до буфета и там оглядываться по сторонам, надеясь, что Гера сидит за соседним столиком, она не могла. Это было выше ее сил. Достаточно того, что она, выходя на улицу после рабочего дня или приходя по утрам в музей, надеялась на встречу с ним. Замедляла шаг, оглядывалась, снимала и надевала очки, но его не было. По дороге домой Еленочка жестоко страдала, почти до слез, – ведь если бы он только захотел, найти ее в музее не составляло никакого труда. Значит, она ему просто не нужна. Тогда зачем он ухаживал за ней целых полгода? Зачем были нужны эти совместные трапезы? Этого Еленочка не могла понять, как ни пыталась. Тысячу, миллион раз она вызывала в памяти их обеды, ее редкие и немногословные ответные реплики на его рассказы, по крупицам восстанавливала в памяти прошлое и тщетно искала намеки на скрытую симпатию.
А потом наступили новогодние праздники. Музей готовил концерт – идея традиционного «капустника» принадлежала Берте Абрамовне. Концерт для «своих». Приглашались сотрудники и коллеги из дружественных музеев. Такое подобие смотра художественной самодеятельности или «домашнего концерта», как говорила главная хранительница. Берта Абрамовна была убеждена, что совместные репетиции очень сплачивают коллектив, а сам концерт, организованный «собственными силами», станет «знаковым рубежом» и «годовым отчетом». Главная хранительница, по давно сложившейся традиции, выступала с романсами – считалось, что у нее дивное меццо-сопрано. Еленочке Анатольевне «выпала честь» играть на гуслях.
– Еленочка Анатольевна, ну порепетируйте, отнеситесь к этому серьезно! – каждый день наставляла свою подопечную Берта Абрамовна. – У вас же за спиной класс балалайки!
Это было правдой. Елена Анатольевна по какой-то усмешке судьбы была отдана в детстве на балалайку и покорно отыграла на ней все положенные годы музыкальной школы. Устраиваясь на работу в музей, она указала этот факт в анкете – скорее случайно, чем сознательно. И кто бы мог подумать, что Берта Абрамовна тщательно проштудирует все личные дела сотрудников и раздаст «роли»? Балалайка, видимо, показалась хранительнице недостаточно «интересным» инструментом, и Еленочка Анатольевна должна была выучить «легенькую, но очаровательную пьеску» на гуслях.