– Жри!

Младенец зачмокал. Гринь смотрел на него, и чем больше смотрел – тем плотнее становилась темень, тем тяжелее была решимость.

Вот вроде и на мать похож. И на самого Гриня похож, а раскроет глазки – чорт глядит с махонького личика, исчезник проклятый, мать погубивший, Гриня погубивший, людской род ненавидящий!

– Соси-соси… слюни-то не пускай! Жри, братишка, жри, отродье, дома, поди, не стесняйся…

Бормоча под нос, Гринь приладил к корзине две ременные ручки. Укутал сверху материным теплым платком – да так и взвалил на спину, привычно, словно торбу с пожитками.

Младенец чмокал под платком, будто все равно ему. Гринь оставил хату отпертой – все равно никто не придет.

Ночь стояла темная. Небо затянуло тучами, ни звездочки, ни огонька; собаки перебрехивались лениво – мало ли, пьяница засиделся в шинке и идет домой за полночь… А мороз такой, что и заснуть в сугробе ничего не стоит, а уж поутру станут будить – не добудятся…

Чем дальше Гринь шел, тем легче становилось шагать. И на душе легче, и ноша казалась почти невесомой, и снег – неглубоким, утоптанным.

Когда вышел на берег, темнота показалась совсем непроглядной. Только старая, еще детская, память помогла найти мост и ту тропинку, что ведет от моста вниз, ту самую, по которой ходит мельничиха Лышка.

Только однажды Гринь оступился и упал, но снег был мягкий, а младенец в корзине только захныкал недовольно – и сразу же замолчал. Ступив на лед, Гринь пошел осторожнее – недалеко и в полынью ухнуть.

Полынья была как черное окно. Гринь услышал, как тихонько хлюпает подо льдом вода – дожидается лета.

Снял корзину с плеча. Отер лоб, хотя пота не было и в помине, наоборот, брови заиндевели. Посмотрел на небо – черно, только в редких просветах еле-еле проглядывает лунный свет.

Младенец завозился в корзине – будто почувствовал неладное. Или мороз этой ночи проник наконец под теплый платок – единственное, что осталось ублюдку от матери. Будто мать укрыла собой корзинку, не давая чаду замерзнуть…

Гринь вспомнил, что ни камня не взял с собой, ни веревки. И тут же подумал, что в полынье и камня не надо – кинуть под лед, вниз по течению – и вся недолга.

А завтра, купив новый кожух, пояс и шапку, прийти к Оксане. Швырнуть на стол мешочек с золотом, швырнуть новехонькую шапку к ногам родителей: отдайте! И пусть попробуют не отдать!

Гринь скинул платок с корзины. Запустил руки во влажное тряпье, крепко взял братца поперек тела, вытащил из люльки, понес к полынье.

Младенец не пищал. А Гринь боялся его писка – начнет верещать, как человеческое дитя, растревожит, собьет с толку…

Младенец молчал. Не чмокал, не кряхтел, не хныкал, и в темноте Гринь не видел ни лица его, ни глаз бесовских, ни ручек, четырехпалой и шестипалой…

Налетел ветер.

* * *

– Ну уймись! Уймись… уймись…

Мать, оказывается, заранее заготовила любистка, и ромашки, и мяты, и всех трав, в которых купала когда-то Гриня.

– Уймись…

Гринь вытер орущего ребенка, спеленал в чистое. Уложил поперек сундука – младенец затих сразу, как будто его задушили, Гринь даже подошел посмотреть, не случилось ли чего – но нет, младенец просто спал и посапывал во сне.

Гринь сел на лавку, за неприбранный поминальный стол и уронил голову на руки. Закричали петухи, завопил в сарае старый горлач. Замычала недоеная корова; только тогда Гринь встал, бездумно, как сонный, пошел в хлев, выдоил Лыску, долго и непонимающе смотрел на подойник с парным молоком…

Скрипнула за спиной дверь. Гринь обернулся – никого. Виляет хвостом Бровко, а уж он не молчал бы, окажись во дворе чужой.

– Забрал бы сына, – сказал Гринь хрипло.