Матня, казалось, поперхнулся собственным языком. Глаза его сделались белыми – видно даже при свете луны.

Василька Гринь отбросил, но Колган успел ударить бывшего приятеля по уху так, что ночь зазвенела. Проснулись собаки; Гринь отбил второй удар Колгана и тут же ударил сам. Собаки заходились; дверь шинка оставалась плотно закрытой, как будто все, что творилось на улице, никому не было интересно. Василек и окровавленный Матня кинулись одновременно и повалили Гриня в снег. Подскочил Колган и принялся бить под ребра носком сапога, Гринь взвыл и вскочил на ноги, но Василек подсек его сзади, Матня толкнул, а Колган ударил сапогом теперь уже по лицу…

И все сразу кончилось. Хрустел снег под ногами троих убегающих парней, Гринь сел и сквозь кровь, заливающую глаза, успел увидеть, как несутся вдоль улицы двое, помогая бежать третьему.

«Это Матня, – подумал Гринь. – Я ему чуть башку не снес…».

Белый снег был спрыснут черным. Ни о чем не думая, Гринь поднес к лицу холодный до боли комок, приложил ко лбу…

И понял, что собаки мертво молчат. Хотя за минуту до того заходились лаем.

Он оглянулся.

В трех шагах, у чьего-то плетня, стоял, подпирая луну плечом, высокий темный силуэт. Гринь сидел и все всматривался, все вглядывался, а снег подмигивал под луной, заливая ночь, будто маревом.

– Вставай.

Царапнул по коже озноб. Гринь зачем-то обернулся вслед убежавшим парням, но улица была пуста, и собаки по-прежнему молчали.

Поблескивал снег. Гринь поднялся сперва на четвереньки, а потом и на ноги; в висках застучало горячо и часто.

– Хорошо тебе? В родном доме? – спросили из темноты.

– Плохо, – сказал Гринь, перекосившись от боли в боку.

– Вот и уходи… раз плохо. Здоровый мужик, нечего у матери на шее висеть.

Гринь проглотил слюну пополам с кровью.

Среди чумаков он слыл едва ли не скрягой. Другие зароботчане половину всякого заработка оставляли в мошне шинкаря либо под матрасом веселой вдовы – а Гринь, стиснув зубы, ужимался и копил. Для того, чтобы стать достойным Оксаны. Для того, чтобы мать в старости не знала нужды.

Он не висел на материной шее с того самого дня, когда ему впервые пошили штаны и отправили пасти свиней. Оскорбление было сильнее боли и сильнее страха: Гринь шагнул вперед и встал перед темной тенью лицом к лицу.

– Не уйду. Сам уходи! Попа позову, пусть кадит… Выживу тебя, чертяра!

Тот, что стоял перед ним, растянул черные, как у собаки, губы.

При свете луны и при свете снега Гринь увидел, что глаза у него узкие и длинные, от переносицы до самых ушей, а руки скрещены на груди, и на одной руке четыре пальца, а на другой – много, шесть…

Гринь замолчал, обомлев. Уж не мерещится ли?

– Уходи, – сказал стоящий перед ним исчезник. – Тебе же лучше будет, когда уйдешь… Уходи из села. Чтобы духу твоего здесь не было.

Повернулся, шагнул в тень, исчез.

Распахнулась дверь шинка, и прямо в снег вывалился, бормоча, довольный пьяница.

* * *

– Батюшки-светы! Кто ж тебе ребра так посчитал-то?!

Он долго стоял бы под дверью, не решаясь переступить порог отчего дома, – но мать услыхала, выскочила, взяла под руки, привела и усадила на лавку, с трудом стянула сапоги:

– Ох, Гриня, ох, сынку неразумный! Все бы кулаки чесать… Эх… Есть будешь?

Он через силу мотнул головой. Вероятно, от него разило перегаром, как в свое время от отца, когда тот, вернувшись с удачной ярмарки, становился на пороге и обводил комнату хмельными глазами навыкате.

– Ну, так ложись, Гринечка… Спи, сынку, утром посмотрим, что будет… утром поговорим.

Она прятала глаза, хотя в комнате было сейчас куда темнее, чем на улице, под ночным небом.