Известно, что Гольбейн писал «своего» Христа с утопленника. Невыносимый для человеческого взгляда предел священного – «труп Бога». Не просто измученное тело, а мертвое, каким может быть только человеческое тело, вступившее в состояние распада. Трудно объяснить, что же произошло на рубеже последних веков Средневековья и эпохи Возрождения, почему наиболее частым изображением отношения человека к Богу стало отношение человека к собственной смерти. Появление феномена «собственной смерти» и есть центральный момент в духовной эволюции европейской цивилизации (время приблизительно с середины XIV по XVII век включительно). «Смерть себя» как новейшее событие, давшее начало процессу обезбожения мира и становления европейской субъективности[10]. Все время перед Реформацией характеризуется резким упадком веры в Бога и ослаблением в целом влияния католической Церкви на общество. Действительно, и это отмечается, практически, всеми историками, появляется совершенно иная христианская иконография – иконография «мертвого Христа»(не «Христа страдающего, претерпевающего муки»). И она вписывается в тогдашнюю традицию плясок смерти. Гольбейн-мл. создает серию рисунков, посвященных Todtentanz c прекрасным названием “Призрачные и причудливые образы Смерти, столь изысканно нарисованные, сколь и искусно придуманные»(1538), более позднее произведение, чем Toter Christus (1521). Наступление эпохи Нового времени не могло не сопровождаться решающими изменениями в развитии западноевропейской индивидуальности. Разве были бы возможны Декарт и Паскаль, Леонардо и Дюрер, если бы эти изменения не состоялись? Тематика трупа, или тела отторгнутого (отделенного) от души, тела индивидуального, твоего/моего тела возникает именно в эту эпоху. Значение смерти растет, начинает заслонять веру в Бога и искупление (Страшный суд и Воскресение всех); смерть обращает свою «речь» к тому единственному, кто теперь, пораженный ее силой, преследуемый страхом, может слышать ее хорошо. Ведь ему предстоит сначала лично умереть (и как?), прежде чем воскреснуть, – не со всеми вместе, а снова отдельно. Тема символики общего христианского Страшного суда и Воскресения уходит в сторону, замещаясь совершенно иной: темой телесного распада. Но почему? Превосходство смерти, доминирование в культуре и изобразительном искусстве этих веков образа полуразложившегося трупа объясняют множеством одновременно действующих причин (ни одна из которых не была определяющей). Наиболее вероятно, что это результат общего действия трех основных производящих причин: войн, голода и чумы[11]. Иконография мертвого указывает на повседневную близость смерти: «В любое мгновение, как можно ближе к тебе, вот здесь, вот и ты!» Полная сакрализация смерти. Труп как основной объект созерцания мира во время чумы. Именно Черная Смерть смяла веру, Божий Страх перестал играть ту воспитательную роль в смягчении нравов и установлении норм морали, раз смерть уже действует с непредставимой силой и мощью. Сверхобильное производство трупов. Литература и поэзия всегда чувствовала на себе жуткую тяжесть приходящих бедствий, подобных Черной смерти. В русской литературе можно найти образы таких бедствий у Пушкина прежде всего: «Пир во время чумы» и «Медный всадник». Чума не просто убивает, она к тому же и уродует зараженные тела, ускоряя процесс разложения, вызывая сильнейшее эмоциональное возбуждение у свидетелей, вероятных жертв заражения. Однако чума – всего лишь метафора, позволяющая нам понять, как действует эта страшная болезнь, производя недифференцированные состояния органической материи (прежде всего человеческих тел). Другими словами, чума и есть то жуткое насилие, безличное и никому не подвластное, которое буквально разрывает тела. Чума распространяется как всполох, она уничтожает все различия, все разнообразие человеческой жизни, – наиболее жестокая форма насильственного действия. Но самое главное – это скорость, с какой чума распространяется, пожирая все живое, утверждая везде эстетику трупа – культ самой Смерти.