Стремянскому дурачку шел четвертый десяток; на вид – здоровый мужик, вот только с некоторых пор борода перестала расти и голос стал тонким, старческим. И на голову ослаб, считали в Стремянке, но Заварзину иногда казалось, что он в здравом рассудке и только немного задумчивый.
– Пошли искать, – сказал Заварзин. – Жалко, замерзнут зимой.
Он взял берестяную роевню, сунул топор за опояску, Артюше вручил пилу на случай, если придется валить сухостоину с роем, и подался в сторону шелкопрядников.
Даже в вёдро, при светлом солнце и тихой погоде, мертвый лес казался сумрачным, жутковатым. Где-то скрипело, ни с того ни с сего вдруг падало дерево, внешне крепкое и звонкое, если стукнуть топором; и пахло здесь гнилым деревом, прелью, грибами-поганками. Но самое неприятное, что шелкопрядник не шумел и при сильном ветре: только скрип, скрежет и костяной стук. И к этому надо было ох как привыкнуть после живого-то леса!
Благословенны были очистительные пожары для этой земли. Они полыхали каждый год с ранней весны до поздней осени, по три-четыре раза на одном месте, пока все – и валежник, и подросший молодняк – не выгорало дочиста.
Благословенные пожары не щадили ничего живого, что с таким трудом вырастало и рождалось здесь. Случалось, горела земля, самый ее нежный и драгоценный слой. Горела без пламени и треска, дымилась месяцами, пока осенние дожди или зимние снега не гасили последнего очага. Выгоревшие серые пятна на земле в Стремянке назывались ожогами. Пожары вспыхивали и от рук пасечников, и от грозы, и еще от каких-то тайных искр, бурей проносились по шелкопрядникам и были страшны в своей скоротечности.
Заварзин с Артюшей прошли через гарь, тянувшуюся километра на три от пасеки, и ступили в шелкопрядник. Артюша то и дело запинался, цеплялся, шарахался в стороны, и пила на его плече жалобно позванивала. В шелкопряднике он стал жаться к Василию Тимофеевичу, наступал на пятки и озирался. Его пугал не сам мертвый лес, а отдельные сухостойные деревья, возвышающиеся над другими. Увидев высоченную ель, он вытягивал дрожащую руку, говорил шепотом, выкатывая глаза:
– Батя, гляди!
Заварзин глядел, и ему тоже становилось не по себе. Сухие ели походили на скелеты, подпирающие небо выбеленными костями. Но пугало не это сходство, а неестественность обступающей со всех сторон безжизненности, словно в кошмарном сне.
– А что смотреть-то? Что? – шепотом спрашивал Заварзин.
– Дак дерево!.. Засохло, а растет.
Сухостои и впрямь, казалось, будто выросли.
В одиночку Артюша вообще не совался в шелкопрядники. А те их островки, что были по дороге в Стремянку, он быстро пробегал или шел, зажмурившись, как в детстве мимо кладбища. Однако больше всего он боялся пожара, и стоило Заварзину закурить, как Артюша уже глаз не спускал с окурка. На пасеке возле избы стояла кадка с водой, ящик с песком, на стене – багры, ведра, топорики – все как полагается. Это появилось вместе с Артюшей, поскольку он когда-то закончил пожарное училище и лет пять работал инспектором госпожнадзора в чине старшего лейтенанта. И ходил он теперь в поношенной военной форме без погон и покоробившейся фуражке.
Они прошли по кромке сухостоя, среди обугленных высоких пней и черных деревьев, полезли глубже, в завалы и нагромождение ветровала. Искать здесь улетевший рой было что иголку в стогу, но ведь улетел-то третий! Хоть один отыскать, а то скоро половина пасеки переселится в дупла.
Вдруг Артюша дернул за рукав, указал в сторону:
– Бать! Гляди!
– Что? – Заварзин оглянулся.
– Да вон… Пасека…
На длиннющем пне высотой метра в три стоял улей. Хорошо было видно, как снуют пчелы у летка, и даже, показалось, тянуло запахом цветущей акации. Заварзин снял с плеч роевню, сел на колодину. Нет, не привиделся улей; стоит себе самый настоящий, приколоченный к пню полосовым железом, чтоб ветром не сронило. Но откуда ему здесь взяться, среди шелкопрядников? Да и улей-то – чужой…