всё, кажется, одно… Да не одно,
уже давным-давно заведено:
мальчишек ждём, девчонок – провожаем.
А любим всех – без голоса, на слух,
как стадо подопечное пастух:
чуть прозеваешь – канут в буераке…
Но отпускать – единое терзать,
от сердца пуповину отгрызать,
завидуя балованной собаке.
«Душа усомнится: надо ли?..»
Душа усомнится: надо ли?
Да спросишь кого – беда:
Алатырь ему, Анадырь ли —
неведомые города…
Когда в золотистом облаке
восходит осенний свет,
в Алатыре спеют яблоки —
в Анадыре сеет снег.
Пока вороха крылатые
подымутся на юга
и заморосит в Алатыре —
уже занесло в Анадыре
порошею берега…
Обычные, нестоличные,
как в борозды семена,
разбросаны пограничные
в различные времена
да оба молвой неброскою
по рекам наречены:
один – над равниной Русскою,
другой – у морской волны.
Бревенчатыми острогами,
стенáми монастырей
страна полегла дорогами
сквозь марева до морей.
Равны, да неодинаковы,
прочны, да не кирпичи…
Анадырь – что на Анадыре.
Алатырь – что на Алатыре…
Прислушайся, различи.
«Хождение по водáм…»
Хождение по водáм —
как будто по проводам:
лишь затвердевая льдом,
противятся посоху.
Но ежели по мосткам,
морёным тугим доскáм,
уложенным над песком —
воистину посуху.
Упрямоходящим приз —
пронзающий море пирс:
пожалуйста – обопрись
и переступи границу.
Хотя не тверда вода —
не запечатлит следа,
в том невелика беда —
на памяти сохранится…
Что утром на сквозняке
при чутошном поплавке,
с бельём ли, накоротке
сполоснутом в холодину,
да с цыпками на руке,
что в Сопоте-городке
или Санта-Монике —
смыкаются воедино.
И самый зыбучий пирсик
земной прибавляет пирсинг,
цепляя собой прибой,
как проволочной скобой…
Булавкою просквозит —
и мир переобразит
в диковинный композит,
слоёный и многоликий:
и местные исподтишка
поодаль от бережка
забрасывают на окушка
во Тихий или Великий.
И, может быть, у окна
пространства и времена
надёжно ещё одна
удерживает зацепка —
оправдана в языке,
по счастью, не в языке,
а в дочерином пупке
серебряная скрепка…
«Охоте противостоя к перемене лиц…»
Охоте противостоя к перемене лиц,
сверяя настройку, оплачивая неустойку,
мы прожили тридцать лет, не нося колец, —
и, если даст Бог, нас хватит ещё на столько.
Любовь переменна, как пламя и облака:
едва увлекусь, на стройных молодок пялясь, —
надёжного поводка или ободка
мучительно требует мой безымянный палец.
И не от добра опасаясь найти добра,
а чуя фантомной боли живое жженье
откуда-то с глубины тринадцатого ребра,
истраченного на твоё перевоплощенье…
«От щедрого ливня и ветра…»
От щедрого ливня и ветра,
привычных к ночному труду,
пионов тяжёлые ядра
упали в густую траву.
Но солнечный ливень ответный
сквозит из балконных окон,
как будто погром несусветный
привиделся сквозь полусон,
и электроточную будку
пометить калёным тавром
не целили молнии будто,
железо дробя над двором,
и, в лёгком сплетясь одеяле
на простынях чистого льна,
чудесное нечто проспали
мы, не отряхнув полусна,
и в полусомкнýтые веки
ещё не известную часть
в природе или человеке
опять опоздали прочесть…
Но выше прохладных резонов,
что, плотью живой горячи,
как тонкие стебли пионов,
мы не устояли в ночи.
«До настоящего романа…»
До настоящего романа
собой, увы, не доходя,
жизнь, точно повесть графомана,
оскальзывается, хотя,
когда, как юноша бездомный,
оказываешься в былом,
открыв бездонный многотомный
картонный или электронный
фотографический альбом,
где, оживая – помяните,
во испытание уму
кровят оборванные нити,
собравшиеся в бахрому, —
от созерцания светлеешь,
как будто заново прочёл,
и ни о чём не сожалеешь,
не забывая ни о чём.
«При нехватке идей…»
При нехватке идей
и перепроизводстве того,
кто рифмуется здесь,
миру надо не очень-то много
разумных людей,