Пушкин никогда не был крестьянским мальчиком в лаптях – недобросовестные нувориши-аппаратчики сталинской эпохи рядили в такие одежды, чтобы, присвоив себе права на его уже укрепившийся культурный статус, продвинуться к классовому господству, а революционная риторика была просто фиговым листочком, нужным для достижения цели. Ахматова и люди ее круга тоже это подозревали. Они видели, что сталинское общество, как и его предшественники, стратифицировано, что в нем есть своя элита, – разница в том, что при этом цинично притворялось постклассовой народной утопией; чтобы насаждать эту ложь – а новая буржуазия всегда знала, что это ложь, – оно создало массовую культуру соцреализма, а старую интеллигенцию, способную предъявить более законные права на статус культурной элиты, преследовало.

В приведенной мной цитате из «Записок» Ахматова озвучивает именно такую точку зрения: заменить ее Джеком Алтаузеном было нелепо, и «они» это знали; нелепо было и делать вид, что она «тень». Короче говоря, эти люди вовсе не избрали искреннее неподчинение прежней, традиционной культурной иерархии, и «мы» – поэты, критики, писатели (даже наихудшие авторы сталинистского толка) – всегда это понимали, даже если не подавали виду. У самой Ахматовой, хорошо знавшей крупных функционеров из Союза писателей, были все основания так думать37. Однако такая точка зрения, без сомнения, присуща не только ее поколению писателей досталинской эпохи. Приведу, например, сказанные в 1957 году слова Андрея Синявского (1925–1997), литературоведа, сформировавшегося полностью в рамках системы соцреалистической культуры:

Наша беда в том, что мы недостаточно убежденные соцреалисты… Вероятно, будь мы менее образованными людьми, нам бы легче удалось достичь необходимой для художника цельности. А мы учились в школе, читали разные книги и слишком хорошо усвоили, что существовали до нас замечательные писатели – Бальзак, Мопассан, Лев Толстой. И был еще такой – как его? Че-че-че-Чехов. Это нас погубило. Нам тут же захотелось стать знаменитыми и писать как Чехов38.

Синявский язвительно подчеркивает, как мало мы верим в официальную советскую культуру: мы действуем как «соцреалисты», но в действительности хотим стать «знаменитыми». Мы действуем так, словно хотим говорить на языке коммунистической утопии, но на самом деле хотим быть частью элиты и пользоваться ее привилегиями. Мы действуем так, словно строим новую культуру, но у нас очень традиционные вкусы, поэтому мы признаем превосходство старых форм культурного производства. В общем, мы наследуем основные механизмы функционирования дореволюционной культуры, но при этом лжем себе и другим. Но вот наступает оттепель, и, может, лгать больше ни к чему?

С точки зрения, изложенной в этой книге, антисоветский дискурс о досоветском прошлом начинается с запроса культурной элиты (или интеллигенции в узком смысле слова) эпохи оттепели на честность в отношении общего, всеми разделяемого традиционного взгляда на культуру. Зубок описал расцвет «последней советской интеллигенции» как приход поколения культурной элиты, которое унаследовало традиции дореволюционной интеллигенции и, по словам Иосифа Бродского – его цитирует Зубок, – «скорей интуитивно, чем сознательно, … стремил[о]сь именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры»39. То, что Бродский и Зубок считают «интуицией», на мой взгляд, представляет собой почву для полноценной массовой идеологии, а именно: полусознательного открытия того, что почти вся советская элита, официальная или неофициальная, «сталинистская», оппозиционная или репрессированная, всегда знала. Они, как и государство, всегда верили в «непрерывность», а не в теоретическую революцию. Они всегда знали про этого «как его? Чехова», и почти все (за исключением некоторых представителей раннесоветского авангарда) просто хотели присоединиться к старому пантеону, а не перекраивать его принципы. И оттепель воспринималась как время, когда все наконец перестанут притворяться и будут говорить «начистоту»