Порой конспирология становится заразительной, что соответственно используется политиками. Так, даже В.И. Ленин (вроде бы не склонный верить в могущество «темных сил») как-то заявил, что Февральская революция – это результат заговора английского и французского посольств, поддержанного Гучковым, Милюковым и генералитетом, с целью «помешать “сепаратным” соглашениям и сепаратному миру Николая Второго» [21, c. 16]. Понятно, что болезненные фантазии и политические инсинуации 1917 г. люди известного сорта непременно постараются протянуть до наших дней.
На деле революцию по-своему напророчила вся русская культура с ее нетерпеливыми элитами. Православное мессианство перемежалось с духом культурного самоуничижения перед Западом. Жуткие предвосхищения Пушкина и Лермонтова соседствовали с утопическими порывами Гоголя единым махом сбросить с России пороки прошлого. Революция поселилась внутри России. Но какая революция? Анархо-гедонистическая – как у идеологов общинного социализма? Или марксистская, образом которой, заодно с утопией Чернышевского, вдохновлялся Ленин? И может быть, «революция» Степана Разина и Емельяна Пугачева?
Этатизированность нашего исторического сознания подчас парализует историческое воображение. Почему, скажем, не допустить, что революция 1917 г. вкупе с Гражданской войной была известного рода воспроизведение системного кризиса империи XVII в., известного как Смутное время? Между прочим, после утверждения большевизма некоторые русские мыслители (причем самых различных политических ориентаций) отмечали, что русская революция была скорее воспроизведением событий 300-летней давности, нежели подобием европейских революций. К сравнениям Октября со Смутой XVII в. прибегли и консервативный либерал П. Струве, и правый политик Т. Локоть (тоже бывший социал-демократ), и кадет-сионист Д. Пасманик [36, c. 32–33; 23; 28, с. 17, 20, 23], и кто-то еще – упомнить всех невозможно. Что касается писателей и поэтов, наиболее способных к интуитивному постижению «духа времени», то они не раз (главным образом в 1920-е годы) отмечали повторяемость исторических событий в России и ощущали себя «сейсмографами». Впрочем, о подобной повторяемости – в силу неизменности человеческих качеств – писал еще Фукидид. Всякая архаичная система рискует стать жертвой эндогенного «застоя», оказавшегося беспомощным перед вызовами исторического времени.
На основании подобных предположений нетрудно составить общую схему системных кризисов, поражающих авторитарно-патерналистские системы. Можно условно выделить отдельные уровни или стадии их протекания: этический, идеологический, политический, организационный, социальный, охлократический, рекреационный. Соответствующие им компоненты действуют на всех стадиях его развития, но с различной интенсивностью. Это связано с тем, что механизм раскрутки и течения кризиса связан с характерными изменениями массового сознания и психологии [см.: 5, c. 53–63]. При таком взгляде на кризис главную сложность составляет отыскание той точки бифуркации, когда общественное нетерпение приобретает агрегорную целостность. Начиная с этого момента даже действие сил самосохранения приобретает провоцирующий, а не сдерживающий характер. В начале 1917 г. такая точка вполне обозначилась: от власти ожидали чего угодно, но не «исправления».
Задолго до 1917 г. было отмечено, что европейские ментальные недуги порождают на русской почве целые эпидемии. Самую опасную из них породило вторжение в Россию марксизма. Впервые русская интеллигенция столкнулась с утопией, покрытой броней «научного» знания. Соответствующего противоядия внутри России не нашлось.