На любом «круглом столе», посвященном смуте и революции в России (см., напр.: 44; 63; 80; 94; 14; 21)19, сразу же обозначаются явно несовместимые с «округло-застольным» спокойствием сообщества профессионально равнодушных к добру и злу летописцев болезненно жгучие «острые углы», по которым не удается достигнуть ни согласия, ни компромисса даже работающим в одних и тех же архивах и заседающим в одних и тех же кабинетах историкам. Не говоря уже о публицистах и политиках, для которых оценочная интерпретация смуты остается важнейшим критерием современной партийно-политической дифференциации и интеллектуально-идеологической демаркации российского социума. Отношение к смуте продолжает служить не только банальной «разменной монетой» в политических играх, но и подлинной мерой отечественного междоусобного размежевания, актом реального выбора «боевого знамени» и принципиального определения «народа» и «врагов народа» («распределения целей») в расколотом российском обществе.
И это значит, что «смутное время» российской истории преждевременно объявлять законченным.
«В стране, где долго, долго брани / Ужасный гул не умолкал / <…> Где старый наш орел двуглавый / Еще шумит минувшей славой…» (71, 180) – эти пушкинские строки словно прямо относятся к обсуждению смысла «русской смуты» (как и смысла «имперскости» отечественной государственности), которое по сию пору так и остается «полем брани», интеллектуальной, а временами и политической. Перманентная ситуация «исторического выбора» России – на фоне глобальных вызовов-угроз современности – превратила академическое изучение «русской смуты» в исключительно значимую проблему цивилизационной идентичности и социокультурного самоопределения. Попытки подвести, наконец, «итоги смуты» и обрести «национальное согласие» («народное единство» или хотя бы «примирение») из ставшего уже традиционным для российского общества предмета пристального и пристрастного внимания ученых, политиков и публицистов переросли в жизненно важный для самого существования российского общества и всей российской цивилизации вопрос.
Более того, исследование «русской смуты» вообще является необходимой смыслообразующей предпосылкой для ответа на самый главный вопрос россиеведения: «Что такое Россия?»
В свое время на аналогичный вопрос «Что такое Франция?», категорично сформулированный Фернаном Броделем (109; 12), другой известный французский историк, автор семитомного издания «Места памяти» Пьер Нора ответил: «Франция – это память» (113; 96). Согласно взглядам Нора и его сподвижников на значение «исторической памяти» в социальной жизни нации, такие явления как «История» и «Память» в известном смысле выступают не только не тождественными, но и прямо противоборствующими по отношению к оценкам фактов прошлого в общественном сознании. «Память» освящает, сакрализует минувшее, превращает его в «исторический памятник» (придает ему застывшую, «окаменевшую» форму некого монумента). «История» же сплошь и рядом стремится демонтировать, сознательно разрушить этот стихийно сложившийся монумент, она десакрализует события, лишает «памятники» их священной неприкосновенности. Но где-то на стыке Истории и Памяти каждая нация имеет (создает и непрерывно воссоздает) собственные так называемые «места памяти». Последние выступают как особые знаки «в чистом виде», двойственные по своей природе. С одной стороны, «места памяти» герметичны, самодостаточны, закрыты в себе самих (в своем прошлом), но с другой – они порождают новые (актуальные для настоящего и устремленные в будущее) значения и смыслы, активно выходящие за пределы исторической памяти и способные расширять ее относительно тех событий, которым эти «места памяти» были посвящены изначально.