Джозеф Стиглиц, обобщая опыт российской приватизации, писал: «Те, кто выступал за приватизацию, с гордостью указывали, что значительная часть государственных предприятий перешла в частные руки, но это было весьма сомнительным достижением. В конце концов легко просто раздать государственные активы, особенно своим друзьям и приятелям, а стимулы к этому очень сильны, если политики, проводящие приватизацию, могут получить свою долю – прямо или косвенно – в качестве пожертвований на ведение собственной избирательной кампании. В самом деле, если приватизация проводится способами, которые многие считают незаконными, и при отсутствии институциональной инфраструктуры, то фактически могут быть подорваны более долговременные перспективы рыночной экономики. Но еще хуже то, что нарождающиеся частнособственнические интересы приводят к ослаблению государства и разрушают общественный порядок посредством коррупции и присвоения имущества представителями властных органов» [Стиглиц 1999, с. 14].
Данное высказывание лауреата Нобелевской премии по экономике подводит к значимому умозаключению: воспроизводство на новой основе отношений «власть–собственность» и формирование неопатримониального капитализма не равнозначны усилению государства. Возможна ситуация, при которой регенерация системы «власть–собственность» способствует эрозии государственных институтов и даже подрыву государственности. Однако эта ситуация все же не является «штатной». В России середины 1990-х годов власть сформировала новый слой крупных собственников, который, пользуясь слабостью государства, заявил претензии на установление контроля над породившей его властью. Но одновременно действовали силы, заинтересованные в укреплении государства при сохранении системы «власть–собственность» в ее традиционном для России варианте. К «возврату» государства подталкивали и общественные ожидания, игнорировать которые ельцинскому режиму становилось все труднее.
В глазах значительной части населения страны едва ли не основной смысл политики российской федеральной власти состоял в максимально возможном сокращении социальных обязательств государства. Едва ли можно отрицать, что для многих постсоветских реформаторов в этом и состояла если не цель, то важнейшее направление социально-экономических преобразований. Правда, последовательно провести эту линию не удавалось. В начале 1990-х годов социальная политика была одним из полей сражений между президентом и парламентом; в дальнейшем, как правило, в период электоральных кампаний, происходило спорадическое наращивание социальных обязательств. В то же время данную ситуацию умело использовали те региональные лидеры, которые имели ресурсы для проведения самостоятельной социальной политики. В этом, в частности, кроется секрет политического долголетия мэра Москвы Ю.М. Лужкова, который лишился своего поста только в 2010 г. Уже в период путинского президентства, когда экономическая конъюнктура позволила направить действительно серьезные средства на социальные нужды, в социальной политике произошли более существенные изменения.
Следует, однако, учитывать, что некий общий ориентир социальной политики был закреплен в Конституции 1993 г., ст. 7 которой провозгласила Россию социальным государством. Довольно долгое время политика федеральной власти состояла в игнорировании этого принципа, либо в такой интерпретации, которая делала его бессодержательным. Последнему немало содействовала и критика понятия «социальное государство» российскими либералами. В то же время игнорированию принципов социального государства способствовала и апатия населения. Фактически сущность социальной политики федеральной власти заключалась в балансировании между продолжением неолиберальных реформ и сохранением социально-политической стабильности. В целом этот курс удавалось выдерживать вплоть до дефолта 17 августа 1998 г.; после дефолта начался политический разворот, который можно характеризовать как «возврат» государства.