это…»

Так преступление, жившее в сознании как отвлеченная идея, перетекает в плоскость практическую, начинает восприниматься Раскольниковым как неотложное решение его личных, семейных проблем. Не случайно позднее Раскольников в тоске воскликнет: «О, если бы я был один и никто не любил меня и сам бы я никого никогда не любил! И не было бы всего этого!» (493)

Это прекрасно понимает «темный двойник» Раскольникова – Свидригайлов, который, излагая Авдотье Романовне причины совершенного её братом преступления, перечисляет их со всей обстоятельностью.

Первая, собственно свидригайловская версия, была с гневом отвергнута Дуней: «Он их убил, чтобы ограбить…» Поверить в это невозможно. Далее Аркадий Иванович воспроизводит то, что подслушал под дверью из разговора Раскольникова с Соней: «Единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша». Свидригайлов называет также «самолюбие непомерное», «раздражение от голода, от тесной квартиры, от рубища, от яркого сознания красоты своего социального положения, а вместе с тем положения сестры и матери» (465). В этом разговоре возникает и ещё одна – национальная причина происшедшего: «Русские люди вообще широкие люди»,…широкие, как и их земля, чрезвычайно склонны к фантастическому, беспорядочному; но беда быть широким без особенной гениальности» (465).

Эту идею Достоевский будет развивать и в других своих произведениях, в «Братьях Карамазовых» и в «Дневнике писателя»: «Широк русский человек. Я бы его сузил».

Что касается другого важнейшего понятия в этом объяснении – «фантастический», – то и оно является важнейшим в художественной системе Достоевского. В «Преступлении и наказании» идея Раскольникова есть «дикий и фантастический вопрос», его статья «О преступлении» названа Порфирием «нелепой и фантастичной». Раскольников «фантастичен» даже для своей матери.

Как верно заметила А. А. Жук, постепенно фантастичность начинает оформляться как некая национальная черта, которая роднит Раскольникова не только с «фантастическим душегубцем» Свидригайловым, но и с «желающим пострадать» Миколкой, который, по определению Порфирия, «сердце имеет; фантаст». И – как обобщение – вопрос Порфирия Петровича: «Что, не допускаете, что ли, чтоб из такого народа выходили люди фантастические?»

Так фантастичность становится синонимом внутренней подвижности, способности к перерождению. Эта щедрая плодовитость души – источник нравственного чуда. Свойство это в высшей степени было присуще самому Достоевскому: «Когда я вспоминаю его, – писал Н. Н. Страхов, – то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души. В нем как будто не было ничего сложившегося, так обильно нарастали мысли и чувства, столько таилось неизвестного и непроявившегося под тем, что успело сказаться».[5]

А может быть, всё дело в банальном сумасшествии Раскольникова? Может, и правда, ум помрачился? Ведь именно этим объяснили на суде такую несообразность: убил, чтобы ограбить, а потом даже не поинтересовался содержимым кошелька, не только что не воспользовался им.

Заметим, что Достоевский явно иронизирует над «новейшей модной теорией временного умопомешательства». Впрочем, болезненное состояние души и в самом деле было отмечено и лечащим врачом Раскольникова, и его знакомыми. Вот почему и приговор был неожиданно мягким – восемь лет каторжных работ. Суд принял во внимание «несовершенно здравое состояние умственных способностей во время совершения преступления», «болезненную мономанию убийства и грабежа, без дальнейших целей и расчетов на выгоду» (505). «Впрочем, – скажет Достоевский, – все это было почти уже грубо…» Фактически на суде прозвучало то, что хотели от Раскольникова услышать, приняли во внимание то, что способны были уразуметь, вынесли приговор, который обычно в таких случаях выносили. Но случай-то особый.