До этого прародителя нэповских заведений питались мы с Есениным в одном подвале, достойном описания.
Рыжий повар в сиянии торчком торчащих волос (похожий на святого со старой новгородской иконы); красного кирпича плита величиной в ампировскую кровать; кухонные некрашеные столы, деревянные ложки и тарелки из дворцовых сервизов, с двуглавыми золотыми орлами.
Рыжий повар всякую неудобоваримую дрянь превращает в необыкновеннейшие пловы, бефы и антрекоты.
Фантасмагория неправдоподобнейшая.
Ели и плакали: от чада, дыма и вони.
Есенин сказал:
– Сил моих больше нет. Вся фантасмагория переселилась ко мне в живот.
Тогда решили перекочевать из гофманского подвала в столовку фореггеровского «Московского балагана».
Ходили туда вплоть до весны, пили коричневую бурдохлыстину на сахарине и ели нежное мясо жеребят.
На Есенине короткая меховая кофтенка и высокие, очень смешные черные боты – хлюпает ими и шаркает. В ноги посмотришь – человек почтенного возраста. Ничто так не старит, как наша российская калоша. Влез в калошу и будто прибавил в весе и характером стал положителен.
В ресторанчике на каждого простого смертного по пол-дюжине знаменитых писателей.
Разговоры вертятся вокруг стихотворного образа, вокруг имажинизма. В газете «Советская страна» только что появился манифест, подписанный Есениным, Шершеневичем, Рюриком Ивневым и мной.
Австрийский министр иностранных дел Оттокар Чернин передает в своих остроумных мемуарах разговор с Иоффе в Брест-Литовске во время мирных переговоров.
«– В случае, если революция в России будет сопровождаться успехом, – говорил дипломат императора Карла, – то Европа сама не замедлит присоединиться к ее образу мыслей. Но пока уместен самый большой скептицизм, и поэтому я категорически запрещаю всякое вмешательство во внутренние дела нашей страны.
Господин Иоффе, – пишет далее Чернин, – посмотрел на меня своими мягкими глазами, а потом произнес дружественным и почти просящим тоном:
– Я все же надеюсь, что нам удастся устроить и у вас революцию».
Вот и Есенин смотрел мягко и говорил почти умоляюще.
После одной из бесед об имажинизме, когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни «родителей», ни «душу», ни «Бога», Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал:
– Жизнь у них была дошлая… Петька в гробах спал… Пимен лет десять зависть свою жрал… Ну и стали, как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали…
В комнате у нас стоял свежий морозный воздух. Есенин освирепел:
– А талантишка-то на пятачок сопливый… ты попомни, Анатолий, как шавки за мной пойдут… подтявкивать будут.
6
В ту же зиму прислал Есенину письмо и Николай Клюев.
Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд не пименовскому чета и желчь не орешинская.
Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок от буквы до буквы. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу.
Потом дня три писал ответ туго и вдумчиво, как стихотворение. Вытачивал фразу, вертя ее разными сторонами и на всякий манер, словно тифлисский духанщик над огнем деревянные палочки с кусками молодого барана. Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас Миколуш-кин «сокол ясный».
Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева.
Долго еще по привычке критика подливала масла в огонь, величая Есенина «меньшим клюевским братом». А Есенин уже твердо стоял в литературе на своих собственных ногах, говорил своим голосом и носил свою есенинскую «рубашку» (так любил называть он стихотворную форму).