Обед окончился молча, а вскоре после него Станислав, не задерживаемый, попрощался с родственниками, вздохнул свободней, выехав из-под их крыши, не без жалости, однако, по Адели, так странно, так непонятно изменившейся!

* * *

Пребывание Станислава в Красноброде также не протянулось долго, ибо с первого дня Станислав убедился, что отец, хоть его простил, ничего для него не сделает. Нужно было самому о себе думать и снова оставить деревню, ища тяжёлого хлеба в городе, который за мысль так трудно купить! Прощание с матерью, братьями и сёстрами было нежным, с отцом – холодным. Старец, может, имел в глазах какую-нибудь слезу, но ей выбежать не позволил; ещё только раз повторил Станиславу, что как сын ничего после него не может ожидать, и, благословив его на дорогу, не спросил даже, есть ли на чём её проделать. Мать, братья, сёстры, все сбросились из своего убогого имущества для изгнанника: но Стась с деланной весёлостью от честного их дара отказался, заверяя, что ни в чём не нуждается. Отосланный не дальше, чем до Ясинец, к Плахе, он снова оказался один-одинёшенек на Божьем свете.

О! Ему было тоскливо, но когда же это в жизни не тоскливо? Есть минуты просветления, но фон их серый, но на дне этих мимолётных молний всегда господствует темнота. Легче он, однако, выбирался в дорогу с родительским благословением, не оставляя за собой тяжести отцовского гнева, хотя ни одна из трудностей жизни решена для него не была, и он с полной свободой всякую заботу о будущем принял на свои плечи.

Он чуть не заплакал над отъезжающим слугой из Красноброда, который его сюда привёз, как его в школу возил; а когда колымажка исчезла со двора, такую почувствовал грусть и одиночество, что убежал со слезами в свою комнатку.

К счастью, Плаха умел уважать эту сердечную грусть и ни утешать его не пришёл, ни задерживал его на следующий день, когда настаивал на отъезде, потому что понимал, что близость Красноброда обливает кровью сердце ребёнка, отправленного так в свет на собственные силы.

На следующее утро он подыскал ему еврейчика, собирающегося якобы ехать по своим делам в Вильно, привёл его из ближайшего городка и, по-хозяйски набив возок дорожными припасами, составленными из колбасы, сыров, пирогов, масла и жаркого, так устроил путешествие Станиславу, чтобы оно ему почти ничего не стоило.

Достойный литвин как-то полюбил поэта и умел так соболезновать его положению, что, возможно, тайно заплатил еврею, а, зная, что Шарский в дороге с израильтянином не справится, выслал с ним ещё собственного слугу, старого Петра.

Пётр давно уже, после смерти отца Плахи, был освобождён от дворской службы и осел в хате на земле, но в больших случаях он прислуживал Плахе, хоть уже ни одежды приличной, ни ботинок не имел и ходил в лаптях и сукмане.

Был это молчун, хмурый, малоговорящий, чрезвычайно подозрительный человек, но проверенной честности, трезвости и правильности. Ему на руки сдал Плаха своего гостя и, всплакнув на крыльце, отправил его, более спокойный на сердце. И, нуждаясь в развлечении после прощания, которое его немного растрогало, потому что даже слёзы наворачивались на глазах у усача, взял на плечо охотничье ружьё и бросился с собакой в поле.

Станислав снова ехал в свет, задумчивый по-своему и уже весь в себе, потому что, к счастью, ему не нужно было думать о дороге и мог сдать всё управление ей на старого Петра. Дорога, хоть плохая от песка, теперь шла уже быстрей и резвей, потому что нигде не задерживались и, хотя передвигаясь почти шагом, несколько миль в день могли проехать.

Еврею не нужно было много говорить, Пётр всю жизнь молчал и, только резко спрошенный, когда кивком головы помочь не мог, открывал рот и махал рукой. Стась сейчас не имел охоты беседовать, и так молча они направились в Вильно.