– Норочку… маму корми… Презирать буду, если хоть… крошку ему отдашь. А мне… ничего не надо… – и, повернувшись спиной, трясущейся не то от надвигающегося приступа, не то еще от чего-то, ушла в комнату.

И Люся, тоже остановившись на полдороге среди разбросанных на полу мешков с крупами, мукой, среди банок и свертков, опустила руки и заплакала. Потом утерла лицо, пошла за Адой, мимоходом печально взглянула на себя в зеркало и села напротив. Слышно было, как в другой комнате скрипит кровать под бабушкой Анаидой, как всхлипывает во сне внезапно заснувшая после истерики Норочка, и Адино дыхание повторяет, передразнивает скрип и всхлип, и Люся, подперев голову рукой сказала:

– Проклятая жизнь. Ада…

– Как детская рубашка, – обрадовалась та, – коротка…

– И обосрана, – заключила Люся, и обе они рассмеялись. И Ада тут же скосилась на Роальда и Флору – они, как выпавшие из гнезда галчата, испуганно ждали, что же будет дальше. Но теперь уже ничего страшного не произошло. Только…

– Шли бы гулять, – приказала им Ада.

В другое время бритая Флора ни за что бы не пошла, но сейчас сообразила, что малейший каприз – и Адин гнев, чего доброго, вспыхнув снова, уже обрушится на их головы, так что лучше убраться. Может быть, Ада сама хотела оградить их от себя, а может быть, просто ей надо было побыть с Люсей вдвоем и поговорить о том, о чем только наедине, только уже рожавшие детей женщины могут говорить, не роняя себя…

«Спас на крови», будто огромный кулич, выбитый из огромного ведра рукой гигантского ребенка, наивно украсившего его где травинкой, где лепестком, где подобранным цветным стеклышком, из песка слишком мокрого, основанием своим крепко стоял на земле, но по вершине растекся, образовав в облаках хаотичный затейливый ажур. Его израненные, выщербленные стены и зияющая из битых окон чернота запустения взрослому напоминали о недавних обстрелах, но на детей от них веяло средневековой тайной и загадочной романтичностью. И вместе с тем обилие выпавших из мозаик цветных стеклышек – лазоревых, пурпурных, золотых, – рассыпанных несметными сокровищами под ногами, и усиливало это романтическое впечатление, и создавало интимную близость к гигантским стенам: придавало всему месту, с одной стороны омываемому водами канала, с другой – затененному, отгороженному подступившим в самую близь Михайловским садом, особую свойственность – они могли ощущать это место специально приготовленным для них, для их одинокой самозабвенной игры.

Роальд любил приходить сюда один или с товарищем, но сегодня жизнь его была подчинена законам кровного родства – так уж заладился с утра день, у него даже мысли не возникало оставить Флору маяться во дворе, а самому убежать за его пределы. И теперь они кружили вокруг храма, ежеминутно наклоняясь и подбирая мозаику, и каждый раз восторг от находки сменялся тайным разочарованием – на земле стеклышко горело неподдельным драгоценным огнем, а в руках неизменно обнаруживало свою искусственность, и в сознание прокрадывалась практическая мысль о его бесполезности – особенно у Роальда; Флора еще могла радоваться просто находке, просто потому, что дома сложит их в коробочку, когда захочет, будет перебирать, разглядывать… Но Роальду вскоре надоело и он нашел другое развлечение: подойдя к большой черной двери, стал читать нацарапанные или начертанные мелом и цветными карандашами надписи. И Флора тут же потянулась за ним.

У храма четыре двери, с каждой из четырех сторон, большие, обитые почерневшей медью, они напоминали поставленный напопа Венин сундук – так же, как на нем, тускло поблескивали гравированные лики, сияния и старославянская вязь, но поверх всего они были густо испещрены слезными просьбами и мольбами. Кажется, будь их не четыре – все десять, и то не хватило бы места; и Роша сказал, что прошлый раз надписи были похожие, но другие – люди стирают чужие просьбы и пишут свои.