Само собой разумеется, что я пишу Вам по собственной инициативе (в абсолютном секрете от Миши) и что о его измученности сужу не по его словам, а на основании собственных наблюдений. Думаю, что это мое письмо должно остаться ему неизвестным».

И оно оставалось мне неизвестным, пока старый Эйх был жив. Не без колебаний я решился поместить его в этой книжке. И все же помещаю. Ведь оно не только обо мне. Оно и о нем.

Дядя Толя Мариенгоф

Кажется, еще до войны писателей награждали орденами. Помню эти ордена на лацканах пиджаков наших соседей по надстройке. У моего же папеньки ничего не блестело. Помню по сей день эту жгучую мою, именно мою, обиду. Спрашивал ли я отца или маму про эти чертовы бляхи? Что они мне отвечали? Не помню, но обиду до слез помню хорошо и никогда не забывал. Хуже нет, когда обижают любимого человека! Особенно если он не кажется тебе сильным и способным за себя постоять. А батя мне никогда не казался сильным. Добрым – да! Честным – да! Справедливым, каким угодно, но, будучи его сыном, я часто чувствовал его своим ребенком. Странно. Он боялся за меня, я – за него. Может быть, поэтому он никогда не настаивал, чтобы я читал его вещи. Иногда он говорил мне робко:

– Минька! Послушай пару страничек, вот я тут написал.

Я садился в кресло, и отец, надев очки, что-то мне читал с листа. Отрывочек из прозы, кусочек детского сценария «Про рыбку-улыбку и медведя-умку». Помню какую-то пьесу «Дарья», а может быть, это была не пьеса, а рассказ.

– Ну как, Минюша? Интересно тебе, не скучно было?

Не помню, что я ему отвечал, но все заканчивалось объятьями и поцелуями с моим любимым папкой.

Мне кажется, он был чрезвычайно неуверен в себе, в своем писательском даровании, а судьба делала все, чтобы эта его писательская неуверенность не исчезала. Однако надо было писать, кормить семью, колоться инсулином и садиться за письменный стол. Рядом со столом стояло удобное кресло, в котором обычно сидел папин друг и соавтор, длинноногий дядя Толя Мариенгоф. Там, в кабинете, начиная с 1944 года, они и трудились над разными пьесами, мечтая прославиться и обогатиться. Первая, которую они вместе сочинили, «Преступление на улице Марата», была лучшей. Речь в ней шла о криминальной атмосфере в послевоенном Ленинграде, что, разумеется, было на самом деле. Пьесу принял к постановке Ленинградский драматический театр, и она имела успех. Но счастье было недолгим. Пьеса попала под каток очередного постановления, была признана идеологически вредной, ее раздолбала партийная пресса, и спектакль с треском закрыли. И как ни старались незадачливые соавторы написать что-нибудь созвучное эпохе, это им никак не удавалось. К тому же за каждым из соавторов тянулся шлейф «преступлений» прошлых лет: папа еще с довоенных лет был припечатан резолюцией самого Сталина, а замечательный литератор Анатолий Мариенгоф, поэт-имажинист, «последний денди», как метко отозвался о нем Мейерхольд, был на положении изгоя. Ему не простили дружбы с запрещенным тогда Сергеем Есениным, его прекрасный «Роман без вранья» называли не иначе как «Враньем без романа». К тому же когда-то сам вождь мирового пролетариата товарищ Ленин, прочитав стихи молодого дяди Толи, изрек: «Больной мальчик». И все-таки они на что-то надеялись…

Ближе к 50-м от полного отчаяния они изваяли опус под названием «Остров великих надежд». Остров этот, разумеется, Советская Россия, а действие происходит во времена борьбы с Антантой. В пьесе они вывели Ленина, Сталина, а заодно и Кирова и в стиле Кукрыниксов высмеяли Идена и Клемансо. Пьесу поставил молодой главреж Театра имени Ленинского комсомола Георгий Товстоногов. Казалось бы? Но – дудки! И этот спектакль попал в постановление ЦК, и его закрыли с жуткими формулировками и статьей в «Правде». Лишь одна «пьеска», как говорил дядя Толя, проскочила благополучно и подкормила наши семьи – «Золотой обруч», что-то вроде комедии. Ею открылся Театр на Елоховке, впоследствии переехавший на Малую Бронную, в помещение разгромленного к тому времени Еврейского театра Соломона Михоэлса.