– Мне скоро семнадцать.

– Это не в счет. Дело не в возрасте, а в крепости тела. Ахнуть не успеешь, как Бестия обломает тебя.

– Не обломает! Скорей я умру!

– Может, дойдет и до этого. – Пиракс пожал плечами. – Вряд ли кто-нибудь опечалится.

– Что ты этим хочешь сказать?

– Да так, ничего. – Пиракс снова пожал плечами и вернулся к оставленному занятию, аккуратно – стежок за стежком – накладывая на разрыв ровный шов.

Катон, разалевшийся от волнения и стыда, невольно залюбовался сноровистыми движениями его рук. Конечно, некоторые рабы при дворце тоже в случае надобности занимались починкой одежды, но тем не менее штопка считалась преимущественно женской работой, и то, что мужчина умеет так ловко управляться с иголкой, казалось чем-то весьма необычным, похожим на фокус.

А намек Пиракса был ему очень понятен. Заняв должность оптиона, он, Катон, волей-неволей нажил себе кучу врагов. Да и центурион Бестия, похоже, его невзлюбил, и хуже того – даже кое-кто из новобранцев. В первую очередь это относилось к молодчикам из перуджийской тюрьмы, с ними Катон столкнулся еще в дороге. В их вожаки мало-помалу выдвинулся приземистый, бочкоподобный детина, отличавшийся столь редкостным безобразием, что сотоварищи тут же дали ему прозвание Пульхр[1]. Урод только скалился, обнажая огромные зубы. На одном из переходов Катон оказался непосредственно позади этого малого, и тот на привале вдруг обернулся и потребовал передать ему фляжку. Вроде бы мелочь, но в тоне Пульхра звучала такая угроза, что фляжка словно сама собой выскользнула у Катона из рук. Пульхр, смачно чмокая, сделал несколько энергичных глотков, а потом стал угощать вином приятелей.

– Ты хочешь пить? – осклабился он. – Тогда забери у меня свою баклагу.

– Отдай мне ее.

– Возьми сам.

Вспомнив об этом, Катон снова вспыхнул, и его совесть вновь потребовала ответа: как в этом случае повел бы себя настоящий мужчина? Надо полагать, настоящий мужчина без промедления наградил бы обидчика тумаком. Правда, этот поступок шел бы вразрез со здравым смыслом, ведь осмелиться выступить против этой гориллы мог только тот, кто сложен по меньшей мере из кирпичей. К тому же громила вдруг резко подался вперед, и Катон инстинктивно отпрянул, отчего все вокруг рассмеялись, а проходящий мимо легионер, оценив ситуацию, молча забрал у Пульхра фляжку и для острастки ткнул смутьяна тупым концом копья. Пульхр плюнул в его сторону, а Катону, растерянно вертевшему в руках пустую посудину, мрачно пообещал:

– Поквитаемся в лагере, парень. – Он выразительно позвенел кандалами. – Как только их снимут с меня.

Но по прибытии в крепость всех новобранцев взяли в ежовые рукавицы, и Катон стал надеяться, что Пульхр забыл про него. Он, правда, старался держаться от перуджийцев подальше, отворачивал от них голову, прятал глаза, а когда дневная муштра закончилась, тут же покинул плац, отчаянно сожалея, что не сумел обзавестись по дороге друзьями. Другие рекруты быстро разбились на приятельские кружки, а он в это время перечитывал вирши Вергилия. И дочитался до того, что остался один.

Один. Без поддержки, без помощи. Катон отвернулся к стене. Глаза его вдруг предательски защипало, он уткнулся носом в грубую, набитую соломой подушку, содрогаясь от беззвучных рыданий и кляня всех своих самодовольных наставников-греков со всей их дурацкой влюбленностью в пышные словеса. Зачем, скажите на милость, они столь рьяно ее ему прививали? Разве может поэзия защитить человека от всего этого скотства, от происков самодурствующего начальства и от кулаков наглого и безмозглого перуджийца? Нет, нет и нет.