фатализма. Вполне и просто сродни открытости невзыскующей, «держанию добра» по «испытании всякого духа» (что не эквивалентно изначальной невзыскательности), «простоте голубей при мудрости змеиной», пути крестному и подвигу веры Авраамлей и Моисеовой.

Не знаю и не стану судить на данном этапе, насколько близки талебова «штанга» и мой «леверидж-опцион» открытости. (Обязаны ли мы вообще в чем-либо сходиться сверх того, что оба исповедуем Православие, где поощряется согласие о главном и разномыслие в прочем?) Но его избыточный фатализм граничит со своей противоположностью – недолжным волюнтаризмом. Ибо первый исповедует агностическое неведение о природе и истоке значительных, судьбоносных событий (многие из коих – поворотные моменты – вполне рукотворны и структурно примитивны, а не только реплицируемы), в меру принципиальной критики [платоновости] как этакого рода постмодернового отвержения структур как таковых, включая ведение истоков и отношений, или переходов. Последний же (волюнтаризм в дизайне квазипортфеля выбора) словно назначает заведомо произвольные веса, соответственно, большему и малому рискам. Положим, магнитудыХ и х либо их распределение (Х, х) и впрямь экзогенны, тогда как баланс весов меж ними – единственное и достаточное, что можно выбирать для оптимизации эффективности чаемых выплат: Шарп-метрики и пр.

Но реальность красивее, ежели веровать в таковую возможность – или балансировать меж мерами красоты.

Так, модель жизнеутверждения обнаруживаем и у Антония Сурожского, причем со ссылкой на Виктора Гюго: «если юности свойственен огонь в глазах, то старости приличествует очами же излучаемый свет». Столь же правдоподобно (и мнимо приписываемо православности) культивировать приготовление к смерти, причем в смысле отрицания временной жизни как суеты, сколь необходимо обличить сей миф как слабую форму лжесвидетельства. Антоний предлагает ценить жизнь, памятуя, что оборваться все это – суета купно с возможностью любить – может в любой миг. Здесь и только здесь «поворотный момент» непроизволен, как исконен и фатализм конструктивный.

Но, рассмотрев, не найдем ли приложения принципа, пронизывающего наше повествование красной нитью с первых строк: простота – о полноте? Не всякий миг в отдельности может или должен быть исполнен смыслом, не всякое и событие само по себе, но – в связи с прочими (что предлагалось изначально и как историографический принцип, альтернатива обеим крайностям) или же на некоей полноте – «времени», усилий, ресурсов. Тогда приносится плод, вершится простое вполне. Причем полнота сия может охватить и целую жизнь, а не отдельные интервалы; но всяко не может и не должна жизнь как таковая оказаться тщетною или равно видимо бессмысленною. В любом случае, тогда, апостериорно, опрощаются как магнитуда, так и вес (причем не столько ожидаемого платежа-плода, сколько реализуемого) – эндогенизируется то и это, более не балансируя меж извнешним и априорным.

Так не проявить ли гуманизм об икономии, снисходя к немощам благоупасаемых? Что и делаем, призывая не размениваться: на худшее, меньшее, суетное и бессмысленно же расточительное. Чем экспериментировать, выбирая на мириаде меньшего, не проще ли обратить взор к полноте? Впрочем, это может потребовать честности предельной, весьма рискованной – едва ли терпящей априорную лояльность или безусловный деферент к авторитетам. Посему, тестируя Православие с тысячи подходов, я и остаюсь верным, что не частного держался и не идолам удобной условности кланялся. Но о сем частном в конце реализуется целое и полное – то, что роднит розных сперва принципиальной открытостью, затем и доказанностью надежного. Словно воплощение традиции в чистом виде – не наслоение охраняемых мифов и заимствований, но то