Субъективная сущность коммуниста, сила или слабость его характера выходили на передний план в «автобиографии», которую он зачитывал товарищам по партии в самый драматичный момент процесса чистки. Нормативный жанр автобиографии сначала появился в партийной среде, но в 1920-е годы распространился на комсомол и непартийные учреждения. Каждый советский гражданин, собиравшийся поступить в вуз или на работу в государственное учреждение, должен был составить автобиографию. Более того, от советских граждан требовалось обновлять свои автобиографии через определенные промежутки времени. Поэтому наверняка можно предположить, что большинство взрослых советских граждан были знакомы не только с этим жанром саморепрезентации и правилами его составления, но и с основополагающим постулатом, в соответствии с которым биографии следовало переписывать по ходу развертывания революции и их собственной, субъективной политической сознательности.
Будучи кратким прозаическим рассказом о жизни конкретного коммуниста, автобиография содержала в себе данные о его образовании и профессиональных достижениях, однако ее ядром были сведения о формировании личности автора как развивающегося субъекта революционного сознания. Хотя темы и акценты этого акта публичной саморепрезентации следовали устоявшимся нормам, в автобиографии сохранялось и важное субъективное измерение, ведь люди должны были убедительно рассказать о своем пути к свету коммунизма. Отправной точкой этих рассказов о себе часто была бездна мрачного субъективизма: это позволяло лучше осветить как последующее обращение к советскому правому делу, так и внушительность пройденного пути. А убедительность, с которой кандидат мог показать, что является искренним гражданином социалистического государства, определяла шансы на его прием в Коммунистическую партию44.
Автобиография коммуниста в 1920-е годы была актом самовыражения в форме самоотречения. Идеальный коммунист (как свидетельствует случай Фурманова) был «ретранслятором» революции и больше напоминал машину, чем романтического субъекта со стремящейся к выражению душой. Действительно, деятели революции 1920-х годов часто представляли себе идеальный тип человека как человека-машину. Кинорежиссер Дзига Вертов мечтал о «совершенном электрическом человеке», сознание которого не будет подвержено воздействию хаотических психических импульсов, а станет функционировать целенаправленно и с механической точностью: «Наш путь – от ковыряющегося гражданина через поэзию машины к совершенному электрическому человеку. <…> Новый человек, освобожденный от грузности и неуклюжести, с точными и легкими движениями машины, будет благодарным объектом киносъемки»45. Если революционная сознательность определялась как абсолютная дисциплина и способность неустанно функционировать как часть общего целого, то машина была очевидным образцом такой сознательности.
Еще одним биографическим инструментом, активно востребованным в 1920-е годы, были воспоминания об Октябрьской революции. Если смотреть из идейно порочного нэпа, Октябрь 1917 года представал как чистое воплощение революционного духа. Новообразованная Комиссия по истории Октябрьской революции и РКП(б) (Истпарт) предложила ветеранам 1917-го писать воспоминания о том, как они участвовали в осуществлении большевистской революции. Это предложение привело к стихийному наплыву других личных воспоминаний о 1917 годе, многие из которых были неграмотными и плохо написанными. Через такие нарративы участники «присваивали» революцию почти безотносительно к своей реальной роли в ней: некоторые биографические рассказы об Октябре приходили из регионов, в которых большевистского восстания в 1917 году вообще не было. Вне зависимости от своей правдивости или вымышленности эти примеры свидетельствуют о привлекательности вписывания себя в революционный нарратив