«Я надеюсь, – писал ему Николай Романович, – что Вы все же не такое говно, чтобы трепаться на каждом углу о наших утренних jokes[1]. Ведь так поступают только безрогие скоты и козлы, к которым я пока еще не имею серьезных оснований Вас причислять».

Михаил Сидорыч начертал внизу фломастером: «Не бэ, пахан, мой рот – могила» – и осторожно подсунул записку под дверь, где она мгновенно исчезла.

Он снова было взялся за книгу, но она скоро выскользнула у него из рук. Он посмотрел, как алеет запад на фоне двух могучих дубов, стоящих особняком от других деревьев, и подумал: «Днем дубы очень красивые бывают, а какие же они вдвое красивые вечером», – и отправился в сад с тайной надеждою встретить там Русю.

Он ее там и встретил.

– Извините меня, – сказал он, – что я лезу со своим свиным рылом в калашный ряд, то есть здороваюсь с вами.

Руся вспыхнула и отвернулась, закусив губу. Михаилу Сидорычу вдруг стало отчего-то стыдно.

– Я ведь вспомнил, что еще не попросил у вас прощения в моей вчерашней дикой выходке. Простите меня!

Руся робко посмотрела на него, опасаясь, что тот снова ерничает, но, увидев его глаза, полные слез и мольбы, обняла его и поцеловала как родного.

Он тоже сжал ее в объятиях и, задыхаясь, спросил:

– Скажите... мы действительно никогда не сможем быть... быть вместе? Хоть на час, хоть на минуту, хоть на секунду?

– Нет, Михаил Сидорыч, – просто и грустно ответила Руся. – Это никак невозможно. Вы, может быть, очень добрый человек, но как мужчина вы для меня – ноль и как мыслитель – тоже ноль, а двумя нулями, как вы знаете, метят двери нужников.

– Недурно сказано, ценю ваше остроумие, – проговорил с комической унылостью Михаил Сидорыч, которого эта фраза непонятно почему даже немножко развеселила. – Засим нужник полагает, что ему неприлично мешать далее вашей уединенной прогулке своей вонью. Прощайте! Adios!..[2] – вдруг заговорил он по-испански.

Руся хотела остановить его, но подумала и тоже сказала:

– Adios. – И добавила: – Aufwiedersehen[3]. Катись на катере к такой-то матери... – Она не любила употреблять нецензурные слова.

А Михаил Сидорыч тут же встретил Владимира Лукича, который ехал по дорожке сада на никелированном велосипеде со спущенным задним колесом.

– Ехай, ехай, брат! – как безумный завопил он. – Ехай прямо к ней, трахни ее, возьми ее, симбирский гунн! Она, кажется, именно тебя ждет... кого-то она ждет, во всяком случае! Знаешь ли ты, что я уже два года живу с ней в одном доме и только сейчас осознал, что мог бы быть с нею, но сам, из-за собственного легкомыслия, потерял свое счастье. И не скаль, пожалуйста, на меня свои желтые зубы, не сдвигай грозно остатки бровей. Я не помешаю тебе. Я отправлюсь на Главный вокзал Мюнхена и там проведу время не хуже, чем ты!

Владимир Лукич и не думал гневаться на Михаила Сидорыча, потому что он в самом начале этой тирады упал с велосипеда и теперь лежал на дорожке, усыпанной крупнозернистым гравием, ожидая, чтобы кто-нибудь его поднял.

А Михаил Сидорыч действительно поехал на Главный вокзал города Мюнхена и там подрался с советскими туристами, которые громко обсуждали у витрины небольшой лавчонки, как бы им на пять дойчемарок купить каждому по двухкассетному магнитофону.

– Вюр апталюнг полицай! – завопил он на неизвестном туристам и автору языке, и они испуганно разбежались, опасаясь, что их никогда больше не пустят за границу или исключат из коммунистической партии.

X

Руся дружелюбно встретила Владимира Лукича, но уже не в саду, а в барском доме и тотчас же, почти нетерпеливо, возобновила вчерашний разговор. Она была одна. Николай Романович, по обыкновению, уже куда-то смотался, Анна Романовна, по обыкновению, лежала наверху с мокрой повязкой на голове, Сарра сидела возле нее, аккуратно расправив юбку и играя сама с собой в «спичечный коробок», Евгений Анатольевич храпел в мезонине на широком и удобном диване, получившем у Тургенева прозвище «самосон».