Я прочитал всего-то несколько свежих вещей.
И читал-то негромко, да только случилось, конечно, то, что я предвидел заранее.
На звук моего, негромкого, но кем-то всё же услышанного сквозь массивные стены, голоса – с треском открылась дверь одной из ближайших квартир – и оттуда с негодованием вывалились в подъезд разъярённые жители дома:
– А ну прекратите шум!
Тотчас же, вслед за первой, открылась, под крики граждан чумных, и соседняя дверь:
– Безобразие! Хулиганство! Милицию надо вызвать!
Губанов сорвался с места и, подёргиваясь, заорал на возмущённых граждан:
– Суки! Слушать стихи гениальные не мешайте! А ну, заткнитесь!
– Лёня, тише. Кричать перестань. Пойдём! – я силком еле вытащил его из подъезда во двор.
Вслед нам бурной лавиной неслись оголтелые вопли жильцов.
Кое-как увёл я Губанова в темноту, в глубину двора.
Его буквально трясло.
Никак он не мог успокоиться.
Всё твердил:
– Помешали, гады!
– Тише, Лёня, – сказал я. – Молчи. А то жильцы, чего доброго милицию запросто вызовут. Нам это ни к чему. Всё, успокойся. Быстрее уходим отсюда. Вперёд!
Мы двинулись наугад куда-то, лишь бы уйти подальше да поскорее из опасного места, свернули в ближайшую арку, и выбрались в соседний безлюдный двор.
– Есть вино? – спросил у меня, шевеля бровями, Губанов.
– Есть ещё, – показал я бутылку.
– Выпьем?
– Выпьем!
– Давай?
– Давай.
Мы приложились к бутылке уже по третьему разу.
Больше, при всём желании возможном, пить было нечего.
Губанов, чиркая спичками, ломая их то и дело, жадно, словно дорвавшись наконец-то до сигареты, по-блатному как-то, ухватисто, заковыристо, закурил.
Потом посмотрел мне в глаза и убеждённо сказал:
– Ты гениальный поэт!
– Ладно уж, Лёня, – сказал я. – Ты прямо как император всероссийский, титулы всякие играючи раздаёшь.
– Ты гений! – с пафосом явным сказал Губанов. – Я знаю.
Ну что за категоричность?
Откуда? Зачем? Почему?
Простецкая непривычность?
Нервичность? В толк не возьму.
Вот уж, право, замашки богемные.
(Похожие на дворовые).
Столичные? Или туземные?
Во всяком случае – новые.
Звук, превращённый в знак.
Я сказал:
– Хорошо, если так.
Губанов, поёжившись, выпустил сигаретный белёсый дым из обеих ноздрей, затем, исподлобья, с прищуром стрелецким, с молодецким, зубастым вызовом, с вопросительным знаком, вместе с восклицательным, в серых глазах, взглянул на меня и спросил:
– Можно, я теперь почитаю?
– Читай! – согласился я.
Здесь же, в бездне столичного вечера, во дворе на улице Правды, стал он, заметно волнуясь, читать мне свои стихи.
И, честно, как и когда-то в прошлом, вновь сознаюсь: поначалу эти стихи не очень-то мне понравились.
Длинные. Даже слишком. Неровные. Грубоватые.
То несколько строчек искорками вспыхнут среди сумбура, то снова гул хаотичный, досадный, а то и провал.
Человек-то явно талантливый, даже очень, это уж точно.
И тон у стихов особый.
И лицо есть своё. И голос.
Да, собственно, всё в них – его, не чьё-нибудь там, а губановское.
Но что же меня останавливает?
Что мешает их сразу принять?
Непохожесть их, очевидная, на то, что сам я писал?
Так она и должна ведь быть, эта самая непохожесть. Грубоватость их? Ну и что!
Нет, не знаю. Пока – не знаю.
Но что-то мешает мне принять их безоговорочно.
И ничего, пока что, видать, не поделаешь с этим.
Губанов это заметил.
Чутьё у него, врождённое, импульсивное, обострённое, на всё вообще вокруг, сразу, оптом, было отменным.
Да и реакция тоже, на любое движенье извне.
И тем более, разумеется, – на то, как люди, которым доверился, вроде бы, он, раскрылся, пускай и на время, перед ними, воспринимают, в основном, по традиции, с голоса, не с листа ведь, это не к месту и не к спеху, его стихи.