Померещилось, может. Со страху.

Ну а то, что странной она ему показалась, так это уж точно. Мы тогда постарались придать ей художественный, артистический, богемный, а потому, конечно, и странный вид.)

– Надо же! – пробасил, отхлебнув портвейна, Пахомов. – И что же, выходит, вы, молодой человек, всё то, о чём говорили мы втроём сегодня, запомнили?

– А как же! – воскликнул Батшев. – Я сегодня впервые в жизни, вместе, рядом, сижу с поэтами настоящими! Я так рад, что к себе вы меня пригласили!

– Восторженное у парня отношение, други, к поэтам! – сказал, подобрев, Пахомов.

– Сыскное, вот что скажу я, у него, хлыща, отношение, догадаться несложно, к поэтам! – вдруг тихо совсем процедил помрачневший нежданно Мишин.

Я, быстро, недоумённо, посмотрел в упор на него.

Коля как-то слишком серьёзно посмотрел в упор на меня.

Что хотел он этим сказать?

Пошутил? Догадался о чём-нибудь?

Он угрюмо и тяжко молчал.

Один я, со слухом своим отменным, вмиг среагировал на его действительно страшное, необычное замечание.

Ни Пахомов, ни Батшев румяный – этого не услышали.


Стало мне почему-то грустно.

И к забавному нашему розыгрышу почему-то пропал интерес.

И хотелось лишь одного – одиночества и покоя.

Поздно вечером – все разошлись.

Я остался один. Закурил. Посмотрел в окно, за которым трепетали остатки листвы на деревьях окрестных, под ветром, налетающим, снова и снова, то с одной, то с другой стороны, хищно, дерзко, на всю округу, на столицу в тумане сонном, на страну в океане бездонном темноты ночной, тишины с тусклым отсветом бледной луны, – и великую грусть почуял…


И гадать не хочу я вовсе, удачен ли был наш розыгрыш или не очень удачен.

Почему? Потому что в кратчайшее время румяный Батшев пролез повсюду, куда только можно было. Внедрился.

И с Губановым познакомился.

И с приятелями другими нашими познакомился.

И уже везде, где возможно, читал он свои стихи.

Был чрезвычайно активен. Словно зуд его донимал какой-то. Ему хотелось действовать. Будоражить общественность. Выступать на площадях. Читать со сцены в огромных залах. И так далее. Много чего ему в то время хотелось.


И зачем я как-то нелепо, на авось, мол, была не была, притерпелся, что ли, к нему, наглецу, проходимцу, тогда?

Привык? Почему – привык?

Нет. Именно притерпелся.

Ну, есть, мол, такой, и ладно.

Переделать его невозможно.

Такой уродился, шустрый.

Практичный. Двуличный. Столичный.

При полном отсутствии дара.

При наличии качеств других.


Через месяц примерно, придя ко мне на Автозаводскую днём, без всякого там звонка, на правах знакомого, к чему я тогда отнёсся отнюдь не с восторгом, он, шевеля вихрами немытыми с проступающими из них рожками, что я сразу же заметил, и розовея безволосыми красными щёчками, будет с явным, яснее некуда, упоением, торжествуя, наблюдать, как в очередном, внезапном, нахлынувшем приступе отчаяния проклятого, прямо здесь, в коммунальной комнате, на его, мерзавца, глазах, прямо в обычной кастрюле, бросая туда непрерывно скомканные, измятые, в мелкие клочья изорванные, пачки мною исписанных белых бумажных листов и поджигая их, уничтожаю я свои стихи, и пылает устроенный мною костёр, и по всей моей милой комнате разлетаются невесомые, те, что были белыми, ставшие лиловато-чёрными, клочья вроде уж и не бумаги, но, вроде, ещё и не копоти, а так, пограничного, что ли, чего-то, всего лишь мгновенье назад, несомненно, бывшего стихами моими, многими, а теперь превращённого в пепел, в лёгкий прах, на грани зияния, – так я и запомнил его, стоящего в окружении почерневших, сгоревших ошмётков былых писаний моих, и с неописуемым, злостным наслаждением наблюдающего за их полётом свободным в ограниченном, тесном пространстве моего жилища столичного, и в глазах его я читал: жги, жги! могу и помочь! не откажу себе, ежели что, в таком удовольствии! – но тогда я обошёлся и сам, без сопливых, и сжёг всё, что сгрёб в охапку со стола своего, без разбора, что под руку подвернулось и брошено было в костёр, – и только потом уже, позже, спохватился, но было поздно, – и осеннее пламя, домашнее, самиздатовское, так сказать, пошучу, сквозь грусть улыбнувшись, унесло навсегда с собою те стихи, что ему я отдал самолично, в недобрый час, моего горения часть, – но в тогдашнем круговращенье продолжалось моё горенье, и не мог его удержать никто, и стихи другие пришли, и горечь прошла, – так, виденье, воспоминанье, род безумья, почти за гранью, осень, пламя, пепел, зола…