Он – устал. Он очень устал.

Он так старался играть, столько сил вложил в исполнение грандиозной своей симфонии, что едва сумел встать с табуретки, повернуться к нам, поклониться и широко, по-свойски, развести в обе стороны руки – вот, мол, что это, братцы мои, за великое сочинение!..


И мы, познавшие чудо рождения редкостной музыки, горячо, взволнованно, искренне поблагодарили его.

И особенно бурно, восторженно, вновь раскрыв наконец свой рот, благодарил композитора, извлекшего из головы его фантастический, новый звук, такой, которого в мире ещё вовек не бывало, – конечно же, Кублановский.


Вино, с собой принесённое, мы уже, к сожалению, допили.

Покупать что-нибудь по новой было нам просто не на что.

Посмотрели мы, напоследок, замечательные работы из столяровской коллекции.

Поговорили немного, так, из вежливости, о чём-то.

Потом, решившись, простились – и собрались уходить.

Спокойный Столяр в своих запотевших больших очках церемонно, с полупоклонами, попрощался в прихожей с нами.


Вот какая звучала музыка – там, в былом, посреди бесчасья.

Вот какие бывали встречи здесь, в столице. И – чудеса.

Миф? Легенда? Быль. Кто бы спорил!..

Вот какой человек Столяр.


Я не видел его после этого, ни на что не похожего, вечера, о котором вам рассказал с удовольствием, но и с грустью не напрасной, несколько лет.

И только в самом конце шестидесятых, случайно, увиделся с ним, у Генриха Сапгира, на дне рождения.

Столяр, уже отрастивший длинные тёмные волосы, в тех же очках, что и раньше были на нём, сидел, спокойно и тихо, в углу, – и, присутствуя, вроде, на пиршестве, привычно на нём отсутствовал.

То есть был – там, внутри себя.

Потом он читал мои самиздатовские, подаренные мною Сапгиру, книги, там, в углу своём, вне гульбы, с головой погрузившись в чтение, и всё говорил, что давно уже хочет, нет, просто мечтает написать на стихи мои – музыку.

Я сказал ему – что ж, пиши, мол, если есть у тебя желание.

Потом он тихо, спокойно, как всегда, незаметно, ушёл, вовремя, в самый разгар общего шума и гвалта, звона бокалов, плеска широкой рекою льющейся водки, винных паров, хлопанья открываемых пробок, тостов, приветствий, восклицаний, здравиц, ушёл от раскрасневшихся или же побледневших, как у кого, в духоте, в теснотище, лиц, от густого табачного дыма, от множества лишних слов.

Ушёл – и вмиг растворился в темноте и холоде вечера столичного, где-то на склоне сурового ноября, там, неведомо где, далеко, за мерцающей гранью зеркальной, где в древней Венеции женщины полощут привычно бельё, и в музыке, словно в зеркале магическом, отражается нечто важное для души, новизны ощущений жаждущей, и уйти туда, навсегда, видно, лучше всего – одному.


Ну так что же? Всё ли – о Столяре?

Нет, не всё. Через тридцать лет после встречи с ним у Сапгира мне знакомые рассказали, что его убили. Коллекция знаменитая – расползлась, разошлась по рукам, распылилась. Где теперь эти вещи – кто скажет? Сохранились ли музыкальные сочинения композитора? Ничего не знает никто.

Был – и нет. Вот и всё – о Столяре.

Грустно? Грустно. Страшно? Пожалуй.

Ночь идёт. А в Венеции женщины – всё полощут, наверно, бельё…

* * *

…Желтизна листвы. Рыжина её. Жухлый шорох в скверах. Тускнеющий алый прочерк в кронах. Багряных тел неподвижные вороха.

Синева небес. И – свинцовость их. Темнотища в них непроглядная. Лиловатой хмари несносность. Весть и напасть. И – сердце стиха.

То-то хотелось рваться, вглубь или вдаль, куда-то, а куда – не всё ли равно!

Вырываться упрямо – за грань, за черту, в заоблачье, может быть, в Зазеркалье, – хотя бы за город.

Лучше – дальше. Поскольку дальше – лучше всё же. Свободнее там дышишь. Зрению там – просторнее.