Для него, паренька дворового, хулиганистого, задиристого, непокладистого, упрямого, заводного, с характером трудным, нравом буйным, это была элитарная, интеллигентная, из хороших семей, разумеется, просвещённая, высоколобая, семи пядей во лбу, как в присказке не случайной, серьёзная публика.

Он тут же, встряхнувшись, подтягивался, становился как-то подчёркнуто, нарочито, сознательно вежливым, но неизменно, при всяком подходящем, удобном случае, утверждал, что все эти люди – образованные, и ладно, а вот он – это, братцы, совсем другое, таких, как он, днём с огнём ни за что не сыщешь, а если и обходилось без таких заявлений, резких, с перебором, то всё равно всем видом своим, хорохорясь, этак с вызовом, гордо, со всякими имевшимися у него в обиходе, в запасе, в загашнике, будто бы специально для таких ситуаций, словечками, со взглядами вскользь, которые так умел он бросать на людей, заставая их часто врасплох и смущая их не на шутку, со своим поведением гения, всеобщего, звёздного баловня и даже, вот-вот, несмотря на возраст, мэтра, пускай и молодого, поскольку и такое бывает порою, хоть и редко, но всё же случается с кем-то в жизни, да с ним, например, давал всем понять, что цену себе он знает прекрасно, а потому и требует, от всех без разбора, к себе внимания и уважения.


С Колей Мишиным и Аркашей Пахомовым было ему общаться намного проще. Здесь быстро установились отношения лёгкие, свойские, панибратские, игровые, со всяческими приятельскими шуточками, подковырками, весёлыми прибаутками, с обращением вечным к нему: «Губаныч», «Губан», «Лёнька», порою и «Лёнечка», ласково, с некоторым любованием им, потому что, знали все, при его-то умении сразу же расположить к себе людей, при его-то редкостном обаянии, при его-то, прямо брызжущей из него, разлетающейся от него, во все стороны, веерами ослепительных, жарких искр, и всех вокруг, без малейшего исключения, поражающей, даже больше, сплошь изумляющей, озадачивающей талантливости, никаких особых трудов ему никогда не стоило завоевать сердца новых своих знакомых и превратить их с ходу в добрых своих друзей.


С Юрой же Кублановским обстояло дело иначе. Здесь, при взаимном их интересе давнем друг к другу, а у Куба и откровенном, нескрываемом любопытстве, сразу возникло некое, заметное всем, напряжение, словно черта незримая между ними существовала, разделительная, очевидная, межевая, для них обоих, почему-то не позволяющая сблизиться им потеснее. Но всё равно, и натянутые, непростые их отношения, даже такие вот, с явной или спрятанной недосказанностью, с обоюдной насторожённостью, с приглядыванием, с прищуром, сквозь дни, одного к другому, с поглядыванием, с усмешкой, сквозь года, на поступки другого, с интересом, ревнивым и пристальным, к творчеству, прежде всего, другого, сквозь время смурное, считались тогда дружбой.


Дружбы тогда образовывались по принципу «свой» ты или «не свой», вариация простенькая: «наш» ты или «не наш». Многое значило то, что все мы, при всех наших явных различиях, всё равно были единой средой.

Лёня мог очаровать, запросто, без усилий, между делом, кого угодно. И особенно всяких московских окололитературных пареньков и девиц восторженных, то ли пишущих что-то своё, то ли просто скромных любителей заполнявших эпоху стихов, губановских страстных поклонников, так и липнущих всюду к нему.

Но Лёня был в состоянии очаровать и людей посолиднее, посерьёзнее, причём и здесь, разумеется, никаких особых усилий ему никогда не требовалось. Был он просто самим собою, вот и всё. Как обычно, срабатывала – магия дара его.