Действительно, вскоре приехал Ельцин, и Глеб с другими приближёнными пошли к нему, а я уехал ночевать к друзьям-журналистам на окраину Москвы. Проснулся очень рано от крика «Горбачёва убили!». Первая мысль, которая пришла в голову мне, грешному, была: «Эх, опять назад в кочегарку!». Не хотелось. Было около шести утра. Позвонил домой Якунину, спросил, что происходит. «Бросай всё и езжай в Белый дом. Я бегу туда», – ответил он.
Однако я его не послушал и поехал не в Белый дом, а на Манежную площадь, которая тогда была ещё площадью, а не магазином. Там увидел, как примерно 10–15 человек останавливают троллейбусы, обрывают «рога» и стараются сгруппировать эти троллейбусы на Манежной. Потом появляется ещё 5–6 человек, все вместе строят цепочку, перегораживая дорогу транспорту. Какие-то парни в штатском пытались порвать цепочку, ударяя их по рукам, это не удалось, цепочка какое-то время простояла, люди ходили, смотрели. Это было не восстание, это был символ восстания.
Пробило восемь утра. Я немножко пофотографировал и отправился пешком к Белому дому, где провёл три дня и две ночи почти без сна. Отходил только фотоплёнку купить – снимал я там очень много. С удостоверением маленькой ленинградской газетки, в которой я тогда работал, я мог пройти куда угодно – в то время любая журналистская корочка производила магическое действие. Точно могу сказать, что баррикады, о которых всегда говорят, вспоминая те дни, – почти миф. Это были не баррикады, а образы баррикад. Приносили люди всякую мелочь (кастрюльку, кирпичик, палочку), выкладывали в один ряд или просто чертили условную линию – вот и вся баррикада. Символическая!
Несколько раз я заходил в Белый дом, видел там будущих известных журналистов, потом возвращался на «баррикады». Меня никто не останавливал. Через какое-то время двери Белого дома закрыли и перестали пускать вовнутрь. Все три дня я много общался с людьми, в том числе солдатами (когда приехали танки), днём также фотографировал.
Женщины приносили еду. Мужчины ели с усталым видом солдат бородинского поля. Им хотелось сражений. С одной стороны, я ощущал, что в стране происходят какие-то тектонические сдвиги, и в то же время казалось, что всё это – и путч, и противостояние ему – как бы понарошку, картинно. Внутренне я не был ни на той, ни на другой стороне, скорее, ощущал себя наблюдателем. Даже не журналистом, поскольку никогда ничего о тех событиях так и не написал (и тогда не собирался писать), а просто фиксировал происходящее для самого себя.
Конечно, совсем равнодушным там оставаться не мог никто: всё время большое скопление народу, много молодёжи, много пьяных, потом гибель этих несчастных мальчишек. Когда я попал на место гибели первого, его уже увезли в морг, но кровь на асфальте оставалась. Я хорошо помню первые трупы Афганистана в декабре 1979‑го. Кровь либо парализует волю, либо очень возбуждает. Здесь, в августе 91‑го, кровь возбуждала толпу. Это всеобщее возбуждение захватывало, кружило голову и мутило, но мне не хотелось принимать участия в том, что происходило.
Потом ещё целый год я находился в состоянии оцепенения и пристального наблюдения: ходил в Петербурге на все митинги, фотографировал, ночами проявлял плёнки, печатал снимки, рассматривал лица на них в свете красного фонаря и пытался понять, что происходит с ними и со мной. Но участвовать в добивании поверженного гиганта не хотелось. Охотничий азарт вызывал чувство брезгливости. До сих пор с содроганием и омерзением вспоминаю надпись на одном из домов на Садовом кольце – «забил я туго тушку Пуго».