, следил я, как шарит он ногой по полу у постели, пытаясь нащупать бурдюк, как, пошатнувшись, поднимает его и несет, осторожно обхватив обеими руками, к столу, как подсыпает огня в очаг, а после долго копается в походном хурджине
7 в поисках закуски, но не находит ничего, кроме куска стылого мяса величиной с кулак да ветхой корки чурека, как размышляет, не слишком ли стыдно их предложить, потом все же решается и кладет в центр фынга, как достает из темного угла рог, берет бурдюк и вынимает затычку зубами, а после старательно наполняет рог аракой, не расплескав при этом ни капли и удовлетворенно тряхнув головой, протягивает рог мне. И я, прежде чем выпить, произношу тост – полдюжины слов, без которых не обойтись ни на каком застолье, даже таком вот убогом и тягостном, где хозяин сам лыка не вяжет, а гость еще настолько трезв, что уж и пить не хочет – а потом сквозь проступившую на глазах влагу гляжу, как принимает он рог, наполняет его до краев, поднимает руку и говорит, и слышу я, как с уст его свисает мешанина звуков (сырая лепешка из голоса, обычая и долга перед ним, как если бы слова споткнулись в темноте о зубы и, рвясь на волю, завязли в иле языка), и я уже жалею, что пришел, и думаю о том, что голос его пьян от одного лишь вида рога сделался, что ж будет, когда он уничтожит содержимое; и делает он это – уничтожает содержимое – так медленно, как ползать умеет на своем жеребце мимо ныхаса, примерно так же, но опорожняет до конца, а после, глядя мне в лицо, ищет меня мутными зрачками, и скоро найти ему удается – меня во мне, – и от такой удачи он ухмыляется, плавно разведя руками, описывает изящный полукруг и возвращает их на место, на колени. А табуретка под ним – я замечаю лишь сейчас – будто облезлое бревно на тройке сучьев, и сам сижу я на опрокинутом корявом жбане, но фынг сработан ладно, резной, и света здесь достаточно, чтобы я понял: для табурета красоту еще не подобрал, видно, еще узора не придумал. А на стене и нет ничего, кроме старого ружья – того, что стоит ему вместе с циновками семь восьмых с урожая вот уже полдюжины лет (да, говорит отец, его это вполне устраивало, и каждый сезон, пересчитав в амбаре доверху набитые мешки, он окликал твоего деда – всегда одинаково: «Следующий не хуже уродится, как полагаешь? Уж ты постарайся. Приходи через год». И дед твой согласно кивал с облегчением, словно похвале алдара
8 – умелый работник), – ничего, кроме дряхлого ружья ценою в полдюжины теперь уж урожаев с его надела да в наше батрачество, купленное им, Одиноким, на наше же ружье полдюжины раз подряд; и ничего, кроме нескольких турьих шкур; кроме полок пустых, без всякой посуды. Вся посуда тут, на столе, и пара мисок – у постели.
– Ешь, – приказывает он. – Угощайся.
И режет мясо кинжалом, и я отщипываю от чурека, и вкус ничуть не лучше запаха перегара, которым я был встречен. И, выливая в рог остатки араки (я слышу капли, сменившие струю, и думаю злорадно: так-то лучше), он досадливо морщится:
– Не хватит.
А я не отвечаю, и он упрямо повторяет:
– Мне не хватит. Может, раздобудешь у себя?
– Нет, – говорю. Не сейчас. Я не затем пришел.
А он все хлопает глазами, и видно, как упорно хочет разбудить свой голос. Но я уже не верю, что получится, и говорю:
– Пожалуй, малость опоздал я.
А он плечами пожимает и чурек жует. А прожевав, говорит, и я перевожу это в слова:
– Ладно. Как скажешь. Я не задерживаю.
И я встаю и направляюсь к выходу, и слышу вслед:
– Ты пожалеешь.
Он стоит уже и даже не шатается.
– Ты больше не придешь. Не сможешь…
Но только он ошибается, и через час я возвращаюсь, я почти бегу и не задерживаюсь больше на пороге – нет времени: мне надо поспеть до рассвета, – и тормошу обмякшее тело, схватив его за грудки, давлю подступающую к глотке тошноту от невыносимого перегарного духа, и начинаю шепотом, но очень скоро едва не срываюсь на крик и повторяю в тупое, отекшее от сна лицо: