у меня бабушка.
Когда с утра в набитый плотно автобус вворачивались старушки в платочках, хищно толкались острыми локтями, воинственно протискивались, наступательно требовали уступить места, – народ сурово ворчал:
– Лезут тут. Им в церковь, а людям, между прочим, на работу.
Старушки в платочках противопоставлялись людям. Церковь противостояла работе.
Вера в Бога отчётливо отмежёвывалась от суетной повседневности.
Тем и влекла она меня тогда – как Алису в райский садик через узенькую дверцу.
Вот бы сейчас бы – так бы.
В годы моей юности в городе Куйбышеве было два храма – Покровский и Петропавловский.
Рядом с каждым был стадион. Их ещё в хрущёвские времена нарочно выстроили на месте церковных кладбищ – в противовес. Так и говорили (да и до сих пор говорят): «церковь, где «Динамо» и «церковь, где «Буревестник». Стадионы тогда ещё жили бурно и громко, а церкви – тихонечко. И каждый почти день в храмах слышался футбольный марш. Но и на стадионах, в разгар матча, разносился колокольный звон.
И вдруг повлекло меня туда, в храм – неудержимо.
Церковь – это была настрого запретная узенькая щель в другое мироздание.
Там всё было преисполнено великими тайнами. Веял сумеречный сказочно средневековый дух.
И я чувствовал, что церковь при стадионе, чистенько выбеленная, с голубенькими выцветшими куполами – не сама по себе. Как гигантские руины давно уже разрушенной, но не исследованной ещё археологами цивилизации.
За ней – восходило в туманные глубины нечто древнее.
В четырнадцать лет меня уже вызвали к директору за то, что я на уроке химии затеял какой-то спор с учительницей – о том, что Бог как бы есть. Директор, Лилия Михайловна Дембо, явно не знала, о чём говорить со странным восьмиклассником. И отпустила меня с Богом.
После этого я всем в классе наврал, что бываю в церкви. И – посмотрели на меня испуганно, с интересом. Девочки. Что немаловажно было тогда.
Тогда я, тайно, на какой-то праздник, действительно, обмирая, очутился в Покровском соборе. И долго рассматривал, запрокинув голову, заоблачные лики на куполе.
А это было не положено.
А я не знал.
И богомольные старухи со всех сторон вдруг зашипели, заскрипели:
– Чего тут ходишь? Хулиганить пришёл? Тут люди молятся, а не глазеют.
И я – со всей силы рванул в ужасе в двери, по ступенькам вниз и – через длинный тихий двор – на улицу. В привычный мир.
В пятнадцать лет я на две недели взял у знакомого Евангелие 1914 года издания. Господи, как я завидовал ему, какая была острая боль, как я, ещё не осознавая, Кому, – роптал: почему не я, почему какой-то – он, равнодушный, не интересующийся, нашёл на помойке эту Книгу.
Я успел переписать в тетрадку всё Благовестие от Марка. И половину от Иоанна. За неделю, кажется.
В шестнадцать я (тайно опять же) крестился.
Всё было ужасно.
Одновременно крестили двух младенцев – оба верещали, как собаки Павлова.
Я мелко дрожал – оттого, что все (в том числе и девицы, наряженные и накрашенные, мамаши и родня младенцев) – видят моё голое тщедушное тельце с нечистой подростковой кожей.
Повеление «и дуни и плюни на него» – на диавола, то есть, – окончательно меня пришибло. Из последних сил я прошептал: «фю» и «пфу».
Крестил меня батюшка о. Иоанн Букоткин, уже покойный ныне; с виду совершеннейший он был гном: крохотный, бородатенький, очкастенький старичок. Когда я попытался его уговорить крестить меня в одиночестве, потому что стесняюсь я на людях раздеваться, – батюшка стал меня успокаивать:
– Да что ты, детка, знал бы ты, какой я был, как с войны пришёл; больной весь, в сыпи, в чирьях, сорок семь килограмм весил.