«Я бы вообще запретил женщинам думать», – с отрешенной веселостью решил Иванов, поглядывая на Королеву.
Голова у нее работала прекрасно, и Губарь пользовался этим ее даром (или она пользовалась им, как ложкой), последнее время даже пробуя импровизировать – но достаточно бедно, чтобы ничего существенного не вносить в передачи, в которых для нее он оставался вечным подмастерьем, мальчиком для битья.
– Нет, не то. – Ему мешала ее задумчивость. – Скажи что-нибудь грустное.
Люди больше доверяют именно таким – страдающим лицам.
Чужой шрам – загадка для воображения, очерчивание горизонта собственных домыслов, лежащих в обозримых пределах личного опыта. Ты почему-то испытываешь умиление к прохожему, не напавшему в темноте подъезда. Ты не думаешь, что в этот раз тебя просто пронесло, а воображаешь, что это судьба, рок, предвидение, и живешь с этим чувством долгие годы, а потом однажды вдруг понимаешь, что действие и бездействие – равнозначны, и к тебе нисходит еще одно волнующее просветление, и так бесконечно, словно тебе в руки попалась занимательная игрушка, пока ты не научишься или решишь, что научился ею пользоваться, вот тогда возникает вопрос, а стоит ли дальше, и ты чувствуешь, что сил больше нет или они есть, но тебе наплевать, и тогда наступает пресыщение или усталость – на выбор.
Она засмеялась хрипловато, с низкими, горловыми нотками в голосе, словно ловя его на противоречии, словно принимая его игру и всю подноготную недосказанного, словно действительно когда-то бегала в белой бальной юбочке – во что, конечно, сейчас трудно поверить, прежде всего оттого, что помнишь ты сам, и не можешь соотнести ту девочку с этой женщиной, – и произнесла то, чего он ждал и в чем могла признаться только она:
– Я тебя люблю, ты же знаешь…
«Приятная ложь, – подумал он как о слабом утешении, глядя на лицо, которое совершенно не изменилось за последние двадцать лет, лишь, может быть, только стало тверже в скулах. – Ложь, которая никогда не согреется общей постелью».
Но было приятно услышать это из ее уст и было приятно больше ни на чем не настаивать в их устоявшихся взаимоотношениях. Некоторые много бы отдали – услышать от нее такое признание. Любить она не умела. Обделенная чувственностью, она и в юности обладала слишком трезвым рассудком – переросшее в то, что теперь все чаще запечатлевалось у нее на лице – в безразличие. И судя по нескольким оброненным фразам Губаря, в семейной жизни оказалась совсем не такой, какой представала вне ее. Его дикие запои. Ее блеск среди городских чиновников, которому она вдруг, в одночасье, научилась – естественные установки общества, – красиво, выставив вначале ноги, а затем прямые плечи, выйти из машины. Внешность всегда более чем многообещающая, даже если только подкреплена прошлыми заслугами, даже после того, как она снова вернула своим волосам светлые естественные тона, но потеряла уверенность в собственном теле. Потом приходится с этим мириться или удивляться. (В этот момент он всегда хлопал его по груди и предлагал помолчать, ибо никогда не верил – слишком скользкая и короткая получалась у Губаря фраза, словно он давился вишневой косточкой и даже не спохватывался. Иванов подозревал, что у них просто ничего путного не выходило.) Губарь всегда хотел казаться грубоватым и однажды стал таким, не допускаемый даже на крыльцо национальной Думы («Вся власть клериканам!», «Родина – или смерть!», и прочее, где между заседаниями по-прежнему думали и разговаривали по-санкюлотски), не то что в кулуарные застолья городской верхушки, но к друзьям из-за этого относился демократично, хотя завистников среди них у него, конечно же, хватало.