(Из стихотворения в газете «Ленинградская правда» 1979 г., осуждающего «групповщину»)
Где выходите? – На Желябова[1].
Где выходите? – На Перовской.
Тени милые, где вы бродите?
«На Желябова» – словно жалоба.
«На Перовской» – быстрее воска
Жизнь сгоревшая. – Ну, выходите?..
Они бродили тою же Невой,
Но кровь иная в жилах шелестела.
И помня «волю», но забыв «покой»,
Они во тьме нащупывали Дело.
Вот комната, – потрескивай, свеча,
Высвечивай нахмуренные лица! —
Вот кто-то речью рубит сгоряча.
Вот девушка – она не горячится.
Вот, прерывая звучный монолог,
Встаёт с дивана человек упрямый
И на удары разбивая слог,
Он говорит торжественно и прямо:
«Мы молоды и мы не можем ждать.
Идею не внушить высоким словом.
Идею эту можно доказать
Лишь динамитом, порохом и толом.
Мы молоды, нам нет и тридцати.
Но в стариков отчизна превращает.
Где лучшие? Нас меньше двадцати.
Нам молодости время не прощает.
И впредь нам жить на стиснутых зубах,
Чтоб произвол не становился правом,
И выносить на собственных руках
Великую, но тяжкую державу
Из тьмы невежества, из безутешной тьмы
Холопства, суеверия, бессилья.
Есть между нами некие умы,
Готовые погибнуть за Россию…»
[окончание утрачено]
1979

Отец

Ещё не выветрилась память,
но продырявленный насквозь,
он стал неудержимо падать
в ту жизнь, где властвует «авось!»…
Четыре года, – как на праздник
он собирался в каждый день
и в утро, как в чужой заказник,
глядел через ночной плетень.
Четыре года, – ночь за ночью
он подводил итог судьбе,
чтоб не позволить многоточью
расти в оконченном себе.
Но память упиралась в детство,
а жизни стёршийся пунктир
лишь намечался по соседству,
как незнакомый ориентир,
и городок в вишнёвых брызгах
вставал реальнее фронтов, —
подсолнухи (весь двор замызган)
сверкали ярче городов
чужих, ночных и проходящих,
где он любил и воевал, —
но лиц родителей скорбящих
он в темноте не различал
и это было самым страшным
во всей прошедшей молотьбе, —
он был мальчишкою вчерашним,
а мать уже была во тьме,
и, протянув худые руки
к ней через изгородь штыков,
как бы в нелепом кинотрюке
он бесконечно падал в ров, —
и снова за сердце хватался,
и, ото всех закрывши дверь,
он в одиночестве сражался
с тем, с чем сражаюсь я теперь.
1979

Разрыв

Шаг в сторону и вечер – как побег.
Навек побег и – Пиррова победа.
И голову мою ласкает снег,
лукавый бог потерянного следа…
А впереди – слепая белизна
полей, где сила не находит место,
и одинокой жизни новизна,
внезапная, как оборона Бреста.
1979

«Меня так мало здесь, – а там и в самом деле…»

Меня так мало здесь, – а там и в самом деле
голландская зима резвится за стеклом,
коньки рисуют круг, поскрипывают ели
и спящая река свернулась подо льдом,
и так бело внизу, и лишь комочек плоти,
живой, единственный, горящий на снегу,
и снова режут глаз коньки на повороте
и расцветает кровь на ледяном лугу, —
а к вечеру замрёт, забьётся, занеможет,
засмотрится в полупрозрачный лед
и в глубину его перетечёт, быть может,
и белый пар промоину зальёт
и снегом прорастут затейливые пряди, —
неутомимых ног дотошная гоньба,
и кончится рассвет в сиреневом окладе
и тоненьким ледком затянется судьба.
1980

«Скорбящая сестра и матерь-дева…»

Скорбящая сестра и матерь-дева,
две женщины, две горлицы, во тьме
оставшиеся, тело взяв несмело,
несут его, покорные судьбе.
Несут его, как мы несём любимых, —
сквозь царство плоти – в царствие теней,
сквозь череду апостолов ревнивых,
сквозь тишину осиротевших дней.
Сестра и мать, сестра и мать, и больше
нет никого, – ни друга, ни жены,
а в спину им глядят гора и площадь,
молчанием небес окружены…
1980

«Разночинная ересь»

Разночинная ересь.
Дымок папирос горьковатый.
Тепловатый мерзавец,