. Причем это в полной мере относится к любому тексту, не только к стихам; эта глубина порой совершенно неожиданно обнаруживается в речевых событиях казалось бы совсем чуждых поэзии. Эти двери в небо могут распахнуться перед нами всюду, где присутствует язык. В свете этого ясно, что нас интересуют, собственно, тексты художественные – в широком смысле, в том смысле, что практически любой текст может быть увиден как текст художественный, раскрывающий нам вышеупомянутые двери.

Теперь попробуем, все-таки, сосредоточиться на том, каким образом текст существует, и какова его внутренняя организация. Попробуем сосредоточиться, несмотря на то, что то текст, который я пишу сейчас, так и норовит выйти из намеченной уже необходимой колеи последовательного изложения тем и каждой своей (или моей?) фразой провоцирует меня (или себя?) эти темы начать обсуждать все разом, а потом, не окончив, перескочить на другие, более в этот момент интересные. Попробуем все-таки сосредоточиться, потому что в отличие от текста, который я сейчас пишу, текст, лежащий сейчас перед читателем, вовсе не столь болтлив в отношении своих возможностей и перспектив. Он – «другой» текст в другом «сейчас».

Текст никогда не проболтается о своих возможностях. В этом – его заявка на богатство, и в этом парадокс, по крайней мере, на первый взгляд: в свете того, что говорилось только что о невмещаемой нами щедрости текста, и в свете здравого смысла. Ведь назначение текста и обеспечение его существования в том, чтобы быть читаемым и понимаемым: именно и только через интерпретацию текст входит в культурную среду и начинает жить. Хотя бы один читатель для этого нужен, в крайнем случае, – сам автор.

Как правило, обыденное представление об авторе и читателе сводится к тому, что первый «выдает на-гора» и складывает в огромный сундук культуры некие свои произведения, которые затем оттуда берутся и интериоризируются вторым действующим лицом в свой внутренний мир, который здесь, собственно, и является единственной духовной реальностью, за исключением, разве что, духовного мира автора, но о нем ничего нельзя знать, кроме того, что пробуждено его книгами в душе читателя. Поверхностное кантианство давно уже стало общественной идеологией.

На мой взгляд, было бы гораздо правильнее высказаться прямо противоположным образом: через фигуру Автора – в акте написания – текст вы-ходит, выделяется из культурной среды: происходит нечто подобное «кристаллизации любви» по Стендалю: авторский замысел, как невзрачная ветка, опущенная в перенасыщенный соляной раствор, обрастает волшебными узорами, кристаллизующимися из языка, перенасыщенного смыслами: текст образуется, собственно, этими «кристаллами языка», которые оказались вытянуты из раствора ниточкой (веточкой) мысли Автора. Посредством же чтения текст возвращается в культурное пространство: рукописи не горят, но они растворяются. Не буквально, конечно, – они не исчезают бесследно в порождающе-поглощающем лоне, не об этом речь, но они заново и более мощно насыщают язык.

Как всякое сравнение, хромает и это. Оно провоцирует на статичное, вещественное представление о тексте и о языке. Оно закрывает от нас то, как текст сбывается в бытийствовании человека, а именно это для нас единственно важно. Впрочем, максимум, что можно требовать от сравнения, – чтоб оно хромало не на обе ноги.

Не следует, видимо, забегать вперед, не стоит и пренебрегать зернами очевидностей в обыденном сознании. Начнем с того, что уже сама процедура письма, как таковая, делает невозможным отождествление себя с текстом. В случае устной речи мои слова – это, в каком-то смысле, я сам: я нахожусь в этом случае внутри собственной речи – со всеми моими эмоциями и интонациями, с моим голосом и жестами. Кроме того, устная речь (не по бумажке, как озвучение написанного, а действительно устная) демонстрирует рождение мысли, будучи включена в целостность тела, существуя неотрывно от него. Она содержит в себе и оговорки, и исправления, и паузы задумчивости; благодаря этой вынесенности во вне моего внутреннего проживания такая речь роднее мне, чем письменное слово, она есть я, говорящий. Правда, «мысль изреченная есть ложь», но тут, по крайней мере, лгу я, – глядя в глаза этим вот людям. Написанное же мною, при всех своих достоинствах в виде гладкости и продуманности, оставляет за скобками все, о чем говорилось выше, – это уже не я, но лишь «мое», мною сделанное с большим или меньшим усердием и любовью. Здесь с самого начала присутствует дистанция «мастер – изделие».