Однако понимал: одной веревочкой с Пискуном связан. Разорят Пискуна – пропадут и его, Корнюхины, труды, его надежды. Но пусть не разорят, пусть просто поругается с ними… Пискун может вместо обещанного кукиш показать, и ничего с ним не сделаешь. Нет ни бумаги, ни свидетелей – одно только слово его склизкое, ненадежное. А горячей ругани, видно, не минешь. Зреет ссора, как чирей. Агапка при встрече с ним от злобы ажно зубы щерит, так бы, кажись, и впился в Корнюхино горло. Унюхал синюшный недоносок, что невесту у него могут из-под носа утянуть, батьку со свадьбой торопит, каждый божий день об чем-то с Хавроньей шепчется. Харитон согласился взять Устюху в невестки, уж и зовет ее не иначе как «доченька». Хавронье, сватье будущей, ключи от казенки и погреба отдал. Она после этого важной стала, бычьим пузырем раздулась, не ходит – плавает, губы свои провяленные поджатыми держит, пасмурность на лицо напустила такую, что можно подумать: забот у нее – спать некогда. Со смеху сдохнуть можно, глядя на эту ощипанную курицу, вдруг возомнившую себя откормленной уткой. Но мало того что от важности едва не лопнет, зачала помаленьку власть забирать в свои корявые непромытые руки. На Устюху покрикивала по делу и без дела, потом и до него добралась, давай и ему свое недовольство казать. В каждую дырку лезла, баба проклятая, все видела. Придирками глупыми вывела его из себя. Однажды на заднем дворе, когда начала ворчать, чем-то недовольная, он сказал:
– Если ты, старая халда, будешь еще командирствовать, схвачу за сарафан и мотырну так, что через три забора, будто на ероплане, перелетишь! – И сказал с таким внушительным спокойствием, что она присела от страха и трусцой попятилась от него. После этого уже не командовала, но посматривала на него не лучше, чем Агапка: будь ее воля, немедля согнала бы со двора.
И Пискун с недавних пор переменился. Уже не толковал, как бывало, о своих хозяйственных соображениях, а только приказывал: сделай то, сделай это. Может, и он за Устюху боится, может, что другое на уме…
Решил Корнюха без мешканья получить с Пискуна заработанное, развязать себе руки и уж потом отшивать от Устюхи Агапку. Вечером пошел в дом хозяина. Сидит Харитон за убранным столом, накрытым белой скатертью, в новой рубахе, гладенький, причесанный, ведет с Хавроньей душевный разговор. На сухоньком личике – благость.
«В добрый час пришел», – подумал Корнюха.
– Ну, Малафеич, посчитай, сколько я у тебя заработал.
– Что заторопился? – Как с вареной картофелины кожура, слезла с его лица благость.
– Должен же я знать, что у меня имеется. Посчитай, Малафеич.
– А что считать, у меня давно твое посчитано. Хлебушко, в яме спрятанное, твое.
– Как так?
– Что, мало?
– Нет, не мало… – В том-то и дело, что зерна там было куда больше, чем рассчитывал Корнюха получить, и в первый момент опешил, ушам своим не поверил.
– Ежели не мало – бери.
Корнюха побежал на гумно, ломом отвалил мерзлый пласт дерна, выворотил доску – темно в яме, ничего не видно. Лег на живот, сунул руку – пусто. Что за чертовщина? Зерна, помнится, насыпал доверху. Неужели оно так здорово осело? Втиснулся в дыру, спустился вниз. Зерна в яме осталось меньше половины. Вот она, щедрость Пискуна! Тайком опустошил и – на`, бери остатки. Ну и сволочня! Ну и поганка! Обожди же…
С ломом в руках вошел в дом, поставил лом у порога, приткнув к косяку.
– Ты что, старый хрыч, обжулить меня хочешь?
– Мало тебе?! – вроде бы удивился Пискун. – Самая божеская цена. Другой бы и этого не дал. За аренду плачу я, на моем коне работал, мои семена сеял. Твоего – одни руки. А за них у кого хочешь спроси, много не дадут.