Нагрузив за избой воз дранья, он подвернул к мельнице. Петруха стоял у ларя, ссыпал в куль муку.
– Сейчас я принесу безмен, отвешаю свой пудик, – сказал он.
– Подожди, – остановил его Игнат. – Подожди, не ходи за безменом.
– Почему? До осени терпеть мне…
– Ты забирай целый куль, а мне и половины хватит. Один я живу, много ли надо…
Без того длинная шея Петрухи стала, должно, раза в два длиннее, глаза с припорошенными мукой ресницами закрывались и открывались.
Игнат легко поднял полкуля муки, бросил на воз и поехал.
– Пистимея, тудыт твою мать, печку затапливай, лепешки будем стряпать! – весело орал Петруха своей бабе, заглушая шум воды.
Понужая лошадь, Игнат бежал от этого крика, от этой мельницы, от голодной Петрухиной саранчи, перед которой, неизвестно почему, он чувствовал себя виноватым. Опять, как после похорон отца, душе его стало тесно и холодно. Тихо подъехала тоска и погнала мысли по уже знакомому руслу. Помнится, Ферапонт говорил ему, что, если человек творит угодные Богу дела, молится усердно, посты соблюдает, на его дух нисходит просветление, возвышается человек, и открывается ему красота истинная жизни земной. Но вот дети малолетние, не успевшие принять на душу и малого греха, видят ли они красоту жизни? Не до красоты им, если завсегда одно на уме: как бы поесть.
Дома, отпустив пастись лошадь, Игнат полез на сарай, начал сбрасывать сгнившую крышу. Солнце клонилось к закату. По склону Харун-горы к селу приближалось, поднимая тучи розовой пыли, стадо коров. По всей Тайшихе кланялись земле, скрипели журавли колодцев: бабы поливали огородину. Скрипнул журавль и в огороде Изота. Из-за зеленой стены гороха был виден пестрый платок. Настин платок. С двумя ведрами в руках, быстрой семенящей походкой Настя прошла между грядками, скрылась за глухим заплотом. Немного погодя она вернулась к колодцу… Игнат бросил на землю железную выдергу, спрыгнул с сарая и направился в Изотов огород.
Настя была босиком, подол сарафана подогнут, крепкие полные икры – мокрые, к ним прилипли перья травы.
– Помоги поливать – огурцами угощу, – сказала она.
Игнат начерпал воды из колодца в бочку, взял у Насти ведро… Рядом с ней эта работа казалась игрой, забавой. Просто жаль было, что огород у них небольшой, и пора уходить к себе, в пустую избу. Настя раздвинула огуречную тину, усыпанную желтыми цветочками, сорвала пару огурцов, один подала ему, другой надкусила сама.
– Самый вкусный огурец – прямо с гряды. Полежит немного сорванный, запах теряет. – Огуречное семечко прилипло к ее подбородку, она его смахнула ладонью, спросила: – Ты почему все время пасмурный?
– А с чего мне яснеть? Живу медведем. Ты и то перестала приходить.
– Хочешь, нарву тебе гороху? Есть сахарный… – Настя повернулась к нему спиной, принялась щипать обеими руками стручки и кидать их в подол сарафана, будто ягоду брала. Игнат чувствовал, что не зря она его отводит в сторону, и, пугаясь, стал настойчиво допытываться:
– Скажи, Настюха, почему не приходишь? А? Может, я что не так сделал?
– Что ты, Игнат, от тебя, кроме добра, я ничего не видела.
А сама все рвет и рвет горох, не оборачивается.
– Значит, будешь приходить, как раньше? – Конечно, ему следовало бы сказать то, главное, но язык проклятый не поворачивался. – Ну хотя раза два в неделю приходи, Настюха.
– Не могу, Игнат.
– Что, некогда? Так я твою работу у вас буду кое-когда делать.
– Нет, не то… – Настя наконец повернулась к нему, но не глянула, не подняла лицо, склонив голову, перебирала стручки в подоле.
– А что же?
– Корнюха не велел…
– Корнюха? Как ты сказала – Корнюха?