Утрата связи неизбежно ведёт к разрушению. Ненависть, которая рвёт любые связи, членя и кроша целое, делит мир на атомы и распыляет личность. В халдейском мифе об Издубаре-Нимвроде отвергнутая им богиня Иштар, наполовину Гера, наполовину Афродита, в порыве ненависти грозит богу неба Ану разрушить мир, чтобы хоть на миг упразднить законы любви, соединяющей всё живое, – ни больше ни меньше как поставить фермату в симфонии всемирного эроса.
Мы, испанцы, уже давно живём, заковав сердца в броню злобы, так что окружающий мир, ударяясь об эту жестокую преграду, снова и снова отступает вспять. Столетиями вокруг нас продолжается безостановочный и нарастающий распад ценностей.
Мы могли бы повторить о себе слова, которые один сатирический поэт XVII века сказал о Муртоле, авторе поэмы Della creatione del mondo[8]:
Цель этих очерков – в том, чтобы мои молодые читатели (к ним одним я могу, не впадая в нескромность, обратиться лично) изгнали из сердец навыки ненависти и от души пожелали, чтобы в мире опять воцарилась любовь.
Для этого у меня есть лишь одно средство: без прикрас представить им человека, охваченного живейшей страстью понять существующее. Изо всех разновидностей любви я могу надеяться внушить окружающим только эту свою страсть – страсть к пониманию. И буду знать, что мои надежды исполнились, если смогу хотя бы в самом малейшем уголке испанской души открыть новые грани духовной восприимчивости. Если нас что-то не интересует, это значит, оно не находит в нашем существе подходящих граней для преломления, и нужно без устали гранить свой дух, умножать его разносторонность, чтобы его могли по-настоящему затрагивать самые разные темы.
В одном из диалогов Платона эта тяга к пониманию зовётся erotikhé manìa, «любовным безумием»[10]. И хотя желание понять не составляет ни первородную форму, ни изначальное проявление, ни венец любви, оно, по-моему, принадлежит к её непременным симптомам. Я не верю в любовь человека к другу или к своему знамени, если не вижу в нём усилия понять врага или знамя противника. А нам, испанцам, я заметил, гораздо легче зажечься той или иной моральной догмой, чем открыть сердца исканию истины. И мы тем охотней подчиняем свою волю жёстким требованиям морали, что у нас всегда наготове расхожая оценка, которую при необходимости можно ведь изменить или подправить. Я бы сказал, испанец хватается за моральный императив как за подручный инструмент, с помощью которого он упрощает жизнь, отсекая от неё целые области существования. Не зря острый взгляд Ницше давно увидел в иных моральных поступках форму и плод мстительного чувства.
То, что из всего этого следует, не может вызывать симпатию. За мстительным чувством всегда лежит сознание собственной униженности. Это воображаемое торжество над тем, кого нам не под силу победить на деле. В фантазии мы придаём объекту нашей мести мертвенную видимость трупа, мысленно убиваем, уничтожаем его. И потом, встречая его в реальности невредимым и безмятежным, видим в нём непокорного, недоступного для наших усилий мертвеца, само существование которого – олицетворённая издёвка над нами, воплощённое презрение к нашей ничтожной судьбе.
Наиболее утончённая разновидность такой преждевременной смерти, на которую мститель обрекает своего врага, состоит в том, чтобы проникнуться некой моральной догмой и, в опьянении собственными мнимыми доблестями, уверить себя, будто у твоего противника нет ни проблеска разума, ни малейших прав. Известно и символично то сражение против германского племени маркоманнов, когда император Марк Аврелий пустил впереди своих войск цирковых львов. Маркоманны в ужасе отступили. Но их вождь, подняв голос, воскликнул: «Не бойтесь! Это же римские собаки!» Преодолев страх, германцы бросились в атаку и победили. Любовь тоже ищет сражений и не растёт в туманной тени компромиссов, но она видит во львах львов, а собаками называет собак.