«По указу царя великого князя Алексея Михайловича всея Руси и великия и малыя – питухов от кабаков не отзывати, не гоняти – ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, – покудова оный питух до креста не пропьется».

Казак по-особому зорко оглянул обширный сруб с курным, как в овине, бревенчатым потолком. Его взгляд скользнул в глубину кабака, где за перерубом с распахнутой дверью выглядывала без заслона с черным устьем большая печь.

Казак высматривал истцов2. Лицо его стало спокойно, он повел широким плечом, положил на стойку деньги:

– Косушку и калач!

Женщина задремала, вскинула сонными руками, казак поддержал ее, но жупан распахнулся, и голое плотное тело, запачканное землей, открылось. Целовальник, косясь на саблю казака, на окровавленные руки, подал откупоренную косушку, положил калач, густо обваленный мукой.

– Где экую откопал?

Женщина вздрогнула и, схватив было, уронила калач. Казак нахмурил густые брови, но спокойно ответил:

– Пропилась, – лихие люди натешились да раздели… Подобрал, вот, вишь, согреваю…

Целовальник сощурился, недобрым голосом прибавил:

– Спаси бог! Житья не стало от лихих людей. Почесть что ни ночь Москва горит…

Сквозь слюдяные, проткнутые во многих местах окна чирикали воробьи, слышался звон и громыхание каких-то тяжелых вещей, которые не то катили, не то везли.

– Немчин опять на государев двор пушку тянет…

– Молыть надо: Кукуй3 – подь на Кукуй!

– А не скажу того – кнута пробовал! – шутили в глубине кабака у двери в прируб на бочках, огромных и пузатых, оборванцы-питухи. Они сидели в обнимку с женщинами. Женщины лезли одна к другой и спорили. Целовальник крикнул:

– Драться, жонки, вольготнее на улице!

– А ты там стой! Она у меня Микешку отбила, а Микешка мою кику4 спер…

– Ой, ой! Да она, вишь ты, не посацкая жонка?

– Матренка-то? Она, ведомо всем, кабацкая боярыня!

– Ха-ха-ха!

– А кика твоя с жемчугом аль с венисами?5

– Кика у меня от бабки!

– Знаю теперь – ха-а-а-рошая… Тут, вишь, братаны, на торгу юродивой Гришка-горб шатается, так он Матренкиной кике непочетное место нашел: носит в портках, а зовет – килой!

– Хо-хо-хо!

– У, ты, образина нехрещеная!

Бочки лежали, иные торчали стоймя, люди за ними были как за колоннами, выходили и вновь прятались. За бочками кто-то тренькал на струнах, а перед бочками тонконогий, черный, в длинном подряснике, подпоясанный рваной тряпицей, плясал поп-расстрига, гнусаво напевая:

Дьякон с дьяконицей,
Дьявол с дьяволицей —
Пономарь кошке
Окалечил ножку!
Кошка три года хворала,
Все кота недолюбала,
Кот упал с тоски.
Перебил горшки!

Из-за бочек выскочил музыкант, тренькавший на ящике.

– У, ты! Сидел бы там.

Музыкант заюлил, завертелся, загребая рваными полами старой распашницы, видимо, украденной у жены. В прорехе мелькал голый, замаранный смолой зад.

Музыкант колотил по ящику, дергал натянутые на нем струны, подпевал:

Как под ельницею,
Под березницею
Комар с мухой живет,
Муха песни поет.
Ой, спасибо комару,
Что пришелся ко двору,
Ой, спасибо мушке —
Прожужжала ушки!

– Эй, народ! Знаете, что ваши домры да сломинцы6 сожгли по патриаршу слову и нынче настрого заказано в кабаках песни играть?

Музыкант перестал плясать, а кабатчику ответил:

– Ништо, батько Трифон! Москва погорит – сам спляшешь.

– Ах ты, голое гузно! Ужо истцы придут, по-иному заговоришь.

Кабатчик выскочил из-за стойки с плетью. Жонки-пропойцы дрались.

Казак потянул женщину за собой. Целовальник разогнал дерущихся, вернулся за стойку. Не видя казака и его подруги, пожалел, тряхнул бородатой головой, икнул, покрестил рот:

– Истцы не идут, а детину с жонкой упустил. Детина – с саблей… кровь на руках, воровские каки-то людишки…