– Именно потому, что никто не умеет четко различать жанры, произведения этих двоих постоянно и несправедливо порицались, – сказал Гёте. – Но нам придется долго ждать, прежде чем снова появятся два столь талантливых и популярных автора.
Я похвалил Иффландовых «Холостяков»; этот спектакль очень понравился мне.
– «Холостяки», без сомнения, лучшая пьеса Иффланда, – заметил Гёте, – и единственная, где он, поступившись житейской прозой, возвышается до идеального.
Засим он рассказал мне о пьесе, которую они с Шиллером задумали как продолжение «Холостяков», но так и не написали. Гёте, сцену за сценой, воссоздал ее передо мной; она оказалась весьма оригинальной, веселой, и я с удовольствием ее выслушал.
Далее он заговорил о новых пьесах Платена.
– В них ясно чувствуется влияние Кальдерона. Они, бесспорно, остроумны, в известном смысле даже совершенны, но удельный вес их недостаточен, нет в них необходимой значительности содержания. В душе читателя они не возбуждают глубокого интереса, не заставляют мыслью возвращаться к ним, в лучшем случае они легко и мимолетно нас затрагивают. Эти пьесы напоминают пробку, которая не погружается в воду, а лишь плавает по ее поверхности.
Немцу же нужна известная серьезность, известное величие мысли, богатство и полнота внутренней жизни, вот почему все так высоко ставят Шиллера. Я ни минуты не сомневаюсь в изрядных качествах Платена, но, однако, проявить их ему не удается, вероятно, из-за неправильного понимания природы искусства. Он хорошо образован, умен, остроумен, умеет делать свои произведения завершенными, но всего этого для нас, немцев, недостаточно.
Да и вообще публика ценит не столько мастерство и одаренность писателя, сколько свойства его личности. Наполеон говорил о Корнеле: «S’il vivait je le ferais Prince!»[6]. И не читал его. Расина он, правда, читал, но ни словом о нем не обмолвился. Лафонтена французы чтут так высоко не за его поэтические заслуги, а за величие духа, явствующее из его произведений.
Разговор перешел на «Избирательное сродство», и Гёте рассказал о некоем англичанине, бывшем здесь проездом, который твердо решил развестись с женой по возвращении в Лондон. Гёте потешался над таким чудачеством и упомянул о нескольких супружеских парах, которые и после развода не нашли в себе сил расстаться.
– Покойный Рейнхард из Дрездена, – сказал Гёте, – частенько удивлялся, почему в отношении брака я придерживаюсь столь строгих принципов, тогда как вообще взгляды у меня довольно свободные.
Эти слова Гёте до глубины души поразили меня, ибо из них явствовало, что он, собственно, хотел сказать в своем романе, который так часто превратно истолковывался.
Затем разговор перешел на Тика и его позицию по отношению к Гёте.
– Я очень к нему расположен, – сказал Гёте, – да и он, в общем-то, питает ко мне добрые чувства, но в них есть что-то, чего не должно было бы быть. Я в этом не виноват, и он тоже, на то имеются причины совсем иного характера.
Когда Шлегели пошли в гору, я оказался для них личностью слишком значительной, и, чтобы уравновесить силы, они стали оглядываться в поисках таланта, который можно было бы мне противопоставить. И нашли Тика, а для того, чтобы в глазах читающей публики он выглядел достаточно внушительно, им пришлось изобразить его крупнее, чем он был на самом деле. Это испортило наши отношения, ибо Тик, сам того до конца не сознавая, оказался передо мною в несколько ложном положении.
Тик подлинный и большой талант, кому же и признавать его исключительные заслуги, если не мне. Но когда его хотят возвысить над самим собою и поставить вровень со мной, это неправильный ход. Я не стесняюсь так говорить, меня ведь это не касается, не я себя сделал. То же самое получилось бы, вздумай я сравнить себя с Шекспиром, – он ведь тоже себя не сделал, тем не менее он существо высшего порядка, на него я смотрю снизу вверх и бесконечно его почитаю.